Весна священная — страница 38 из 102

внизу в нашем доме. Внезапно на улице возникли какие-то непонятные звуки, запели в унисон мужские голоса: Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов. «Интернационал»,— сказал Саша.— «Последняя новинка... Какой-то французский рабочий сочинил... Слушайте... Слушайте». Это есть наш после-е-едний И решительный бой. С Интернациона-а-а-лом Воспрянет род людской. «Не знаю, что у вас тут говорят о положении на фронтах. Но армия разваливается. Массовое дезертирство. Целыми полками уходят. Говорят, им не за что воевать. Перестали приветствовать офицеров. Кто не сумел втиснуться в вагон или влезть в автомобиль, идет пешком; идут и идут в тыл, в деревни, в города; греются у костров, приклады жгут. Вытряхивают пули из магазина, чтоб винтовку легче было нести. Я не говорю, конечно, что все пропало. Для людей вроде меня остаются еще какие-то возможности, то есть для тех, в ком не умерло чувство чести. Немало солдат радостно приветствуют царя, когда он объезжает позиции. Но... все остальное... Дезертиры поют «Марсельезу» и «Варшавянку», нагло бросают вызов правительству... Поют такие слова: Смерть беспощадная всем супостатам, Всем паразитам трудящихся масс, Бросьте винтовки, братайтесь, солдаты, Вон из окопов, они не для нас. В бой не пойдем погибать понапрасну, Знаем теперь, кто нам враг и кто друг. Встала заря над отчизной несчастной, Целься, солдат, в генеральскую грудь. Врач вышел из гостиной, держа в руке книгу: «У Достоевского есть на это ответ, вот что он писал о ярости взбунтовавшихся школяров, которые бросаются на своего учителя. (Здесь, в Перпиньяне, я вспоминаю стихи Пруденция, которые Жан-Клод перевел на французский...) «Они ниспровергнут храмы и зальют 0 180

кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие». (Достоевский, конечно, не знал Пруденция, но все повторяется в мировой литературе, и потому кажется, будто он хочет напомнить о мучениях школьного учителя из Имолы, ставшего жертвой ярости учеников, которые описаны в «Перистефано» 1—сколько раз видела я эти страницы на рабочем столе моего любимого; помню крупный заголовок благородным эльзевировским шрифтом: Passio Sancti Cassiani...1 2) «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться... Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными...» Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов. «Но разве... не существуют военные суды?» — спросил отец. А Саша отвечал: «Что ты хочешь? Что мы можем сделать? Расстрелять всех? Тюрем тоже не хватит...» Весь мир насилья мы разрушим , До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем!.. Теперь врач принялся читать о том, что в Европе народ поднимается против богатых; везде вожди подстрекают его к убийству, учат, что гнев его справедлив. «Но будь проклят этот гнев, ибо он жесток».— «С каждой минутой нам все нужнее выиграть войну,— сказал Саша.— Как можно скорее постараюсь вернуться на фронт, вот только подлечусь немного». Акушерка подняла голову: «Господь спасет Россию, как спасал уже не раз».— «Ты сама не знаешь, что цитируешь Достоевского...— заметила мать.— И зачем только вы читаете эту мрачную книгу, а сами ничего не едите и не пьете; господь благословил наш дом, 1 «О венце» (греч.), имеется в виду «Книга о венцах» Пруденция. 2 Страсти святого Касьяна (лат.). 181

пришел в мир новый человек, надо это отпраздновать». Отец налил еще бокал: «В самом деле это мрачная книга». Врач положил книгу на место: «Конечно. Но великих русских писателей необходимо читать и перечитывать. Они — хранители лучшего в нас, нашего истинного духа, не зараженного ядовитыми западными влияниями. Русским оставался Гоголь, живя в Риме; русским был Тургенев, живший во Франции; Достоевский живал в Германии, но он истинный русский; и Горький тоже русский, хоть и живет в Сорренто. И такой же русский, настоящий русский молодой ученик Римского-Корсакова Стравинский; недавно он учинил в Париже неслыханный скандал — написал балет (я навострила уши, услышав слово «балет»), где изображаются древние обряды языческой Руси, тогда любили еще Землю, нашу Землю, и приносили жертвы, радостно встречая весну. Да, да. Если память меня не обманывает, балет так й называется «Весна священная»....» И тут снова послышались на улице голоса, теперь пели по-французски, плохо, неправильно выговаривая слова: Allons, enfants de la patrie, Le jour de gloire est artivé. Contre nous de la tyrannie L’étendard sanglant est levé, L’étendard sanglant est levé! Знакомая мелодия гремит, хотя слова разобрать трудно, чувствуется, что многие совсем их не знают и все же 'поют, возникает путаница, но припев тем не менее звучит уверенно, новый, совсем недавно созданный припев: Aux armes, citoyens, Formez vos bataillons! Marchons, marchons, Lalaralá, laralalaralá, Vive la Revolution ’. 1 Вперед, сыны отчизны милой, мгновенье славы настает. К нам тирания черной силой с кровавым знаменем идет. К оружью, граждане, равняй военный строй. Вперед, вперед... Да здравствует революция! (франц.) Перевод П. Антокольского. 182

Саша прижимает ладони к вискам: «Национальный гимн Франции превратился у нас в призыв к вооруженному восстанию». Мать: «Бог охранит Россию». (Из глубины квартиры доносится плач ребенка.) «Плачет родившийся, ибо знает, что ждет его в этом мире»,— говорит акушерка... Весть о рождении ребенка обошла этажи. Квартира заполняется людьми. Беспорядки в городе растут, толпы, распевающие мятежные песни, бродят по улицам, поэтому каждому хочется отвлечься, успокоиться, и люди смеются, курят, пьют, может быть, больше чем обычно. «Не знает невинное дитя, что взрослые пьянствуют тут по случаю его рождения»,— говорит мне Саша. «У него и глаза-то закрыты, на небесах ёще»,— отвечаю я. Потихоньку от всех я выпила две рюмки коньяку и чувствую себя великолепно. Мне тоже хочется петь «Марсельезу» вместе с теми, что идут и идут мимо наших окон. «Красавчик у тебя племянничек, правда?» — спрашивает мать. «Если бы он немного подрос... из него бъд вышел весьма неприятный ребенок, а как поросенок он очень мил»,— отвечаю я цитатой из Льюиса Кэрролла. «Сейчас же отправляйся спать!» — кричит мать вне себя от возмущения; она, видимо, догадалась, что я выпила немного... Однако я цитировала Льюиса Кэрролла не просто из детского желания похвастаться образованностью. В детстве я горячо, от всей души восхищалась, героями самых разных книг; -предметы моего недолгого поклонения быстро сменяли друг друга: тут были и персонажи из «Синбада- Морехода», и Садко, и Гулливер, и Русалочка (какая еще может быть Русалочка? Существует всего лишь одна!..), и дева Феврония из невидимого града, и фламандец Тиль, и барон Мюнхаузен, и даже пастор Браун1; но всех их вытеснила Алиса, Алиса, побывавшая в Стране Чудес, я сроднилась с ней и вот почему так некстати сравнила ребенка с поросенком; для меня Мартовский Заяц, Шляпных Дел Мастер, Мышь-Соня, безумное чаепитие за длинным столом были не менее реальны, чем Рюрик, Кирилл и Мефодий, Петр Великий или Екатерина и ее дружба с Чимаро- зой и Дидро... Одно место из этой книги особенно мне запомнилось, может быть потому, что казалось таинственным пророчеством. Алиса спрашивает Кота: «Скажите, пожалуйста, куда мне отсюда идти?» — «А куда ты хочешь попасть?» — ответил Кот.— «Мне все равно...» — сказала Алиса. «Тогда все равно, куда и идти»,— заметил Кот. «...только бы попасть куда-нибудь»,— пояснила Алиса. «Куда-нибудь ты обязательно попадешь,— сказал 1 По-видимому, речь идет о персонаже серии рассказов Честертона. 183

Кот.— Нужно только достаточно долго идти...» Мало кто шел так долго, как я, по всем дорогам земли, время гудело вокруг, а я рвалась в отчаянии, хотела спастись от прошлого, «попасть куда-нибудь». Баку, Петербург, Швеция, Лондон, Париж, сколько я шла, сколько шла и все еще никуда не попала. И вот после бесконечных скитаний вижу, что стою все на том же месте. Я не продвинулась ни на шаг. Здесь, в незнакомом городе, приютившем меня на одну ночь, я понимаю, признаю с болью, что жизнь моя не имеет ни смысла, ни цели, ни пути. Жан-Клод ошибается, он упорствует, он ослеплен, не хочет отказаться от своих взглядов, отметает заранее любые возражения — это так, я не сомневаюсь, мы с ним спорили тысячу раз. Но, ошибаясь, он верит. У меня же и веры нет. О, если бы я могла хоть верить во что-то. Упасть бы на колени под загадочным животворным взором Федоровской Божьей матери в родной полутьме старинной церкви, построенной моими предками... 16 В Париже то и дело слышится «Интернационал». Но это не тот победный гимн, что гремел 14 июля прошлого года во время гигантского шествия; признаться, я с некоторым страхом смотрела из окна квартиры, куда привел меня Жан-Клод и где я с удивлением увидела поэта Робера Десноса и Пикассо; последний был взволнован зрелищем массовой демонстрации, восторгался вслух, потрясенный, изумленный, что казалось (мне, во всяком случае) странным, несвойственным этому человеку, постоянно и напряженно саркастичному по отношению ко всем и всему. А сейчас «Интернационал» звучит не так энергично, не так решительно, будто слабое эхо минувшего, в голосах нет силы, уверенности; быть может, причина в том, что Народный фронт распался, ослабел (я, впрочем, да будет вам известно, ничего не понимаю, да и не хочу понимать в политике) и не в состоянии выполнить свои обещания. Что до меня, я стараюсь как можно меньше бывать дома, слишком многое напоминает там о Жан- Клоде— его рукописи, книги, его белье в шкафу, поношенные мокасины (я постаралась засунуть их подальше), кисточка для бритья, окаменевшая от засохшего мыла, запонки — платиновые листочки клевера, старинная фамильная драгоценность... Я не хочу ни о чем думать, не хочу знать, что происходит на свете, мне надо забыться, «живу, но жизни нет во мне», работаю до 184