й давний знакомец говорил о «сторожевых псах»). В те дни печатали невероятные вещи—«Ривароль», «Кандид», «Же сюи парту», сообщали наивным читателям, что «Капитал» Маркса— нечто вроде учебника по подрывной деятельности, наподобие «Техники государственного переворота» Курцио Малапарте, запугивали «красной опасностью», грозящей с Востока, весьма сходной с «желтой опасностью», столь сильно тревожившей наших бабушек, которые очень уж боялись оказаться жертвами насилия со стороны всадников с раскосыми глазами, привыкших завтракать сырым мясом, пролежавшим несколько суток под седлом... Мы-то, бойцы Интернациональной бригады, кое-что знаем об этом. Мне не забыть, как оборванные, но гордые, несгибаемые шагали мы через Ле-Пертю стройной колонной, нас разбили не в открытом бою, а с помощью дипломатических ухищрений; в Женеве, в Лиге Наций, среди наивных оптимистичных фресок Хосе Марии Серта1 ловкие дельцы и болтуны хитрыми маневрами добивались капитуляции. Они погасили наш благородный порыв, который потомки когда-нибудь не без оснований будут сравнивать с крестовыми походами. Велико было наше разочарование, наша растерянность и гнев, когда мы узнали, что батальоны расформировывают, напрасно некоторые комиссары пытались что-то объяснить. Неожиданно жалкий 1 Серт, Хосе Мария (1876—1945) — испанский художник. 198
конец истинно великого начинания породил во мне долгую молчаливую скорбь, глухое безнадежное отчаяние; я понял: дело, которому я отдался всей душой, было заранее обречено на провал, потому что (я увидел это только теперь, вдали от шума битвы) наш тыл подтачивали, подрывали, разлагали посторонние силы; беззаветна была отвага, ведь всего несколько месяцев тому назад мы совершали чудеса, мы создали и ввели в бой батальон имени Бабеля. А теперь великое благородное дело разрушено; испанцы будут молиться: «Да здравствуют цепи! Убереги меня, господи, от опасной привычки думать!», вновь наводнят Испанию инквизиторские колпаки и санбенито, лакированные треуголки гражданских гвардейцев, чалмы марроканцев, да лихо надетые набекрень (не то солдат, не то цыган) солдатские фуражки; будто вновь навис над страной пресловутый пышный плюмаж Валериано Вейлера, благословляя победителей, убийц Гарсиа Лорки, они завершат зверскую расправу, и тогда начнется заключительная часть, конец праздника и конец Республики — сверкающие эполеты, муаровые ленты, длинные шпаги, камеристки, воскресшие длинноносые маркизы, фейерверки, глупая болтовня в ярко освещенном, будто театральная сцена, Паласио- де-Ориенте, полном людьми, чьи поступки и взгляды также безнадежно устарели, как поступки и взгляды всех этих как бы выключенных из хода времени графинь, княгинь и генералов императорской гвардии, что молятся здесь в храме, склонясь под тяжестью своих призрачных видений, сами похожие на призраков. Опять убыот вх Испании Гарсиа Лорку, опять будет томиться в тюрьме Мигель Эрнандес, опять на старом знакомом поле Монтъелъ послышится подлый, зовущий к убийству вопль Миль- яна Астрея. Европа, эта Европа обанкротилась полностью. Я приехал сюда томимый жаждой, я стремился напиться из кладезя духа и знания, и вот мыслителей нет, только пустые черепа, в которых стучат, как костяшки, ссохшиеся мозги. Сократ ждет смерти в Бухенвальде. Грязный фашизм торжествует, у него слишком много сторонников, явных и тайных. Настало время бежать, покинуть прекрасные города, Рим, Нюрнберг, светочи культуры, арены мудрости, колыбели цивилизации (колыбель всегда воняет мочой...), как продажные шлюхи, готовы они отдаться первому попавшемуся болтуну—надув грудь, выпятив губы и поднимая руку на древнеримский лад, он обещает им могущество, колонии. Чего же ждать от Европы, когда Рихард Штраус, Фуртвенглер — кто мог с ним сравниться, когда он дирижировал Пятой симфонией! — Г изекинг, Клеменс Краус, 199
Поль Клодель, Луи Фердинан Селин (чье «Путешествие на край ночи» очаровало Жоржа Батая), Дрье ла Рошель, Анри де Монтерлан (этот дошел до того, что сказал: «Германия приставлена к Франции как Ксантиппа к Сократу, чтобы дать ей возможность возвыситься»!!!...) и многие из компании Маритэна одобряли и жертвы Герники, и орудийный обстрел Мадрида, и бомбардировку мирных испанских городов немецкой авиацией, а знаменитый философ Мартин Хайдеггер выразил все это одной фразой: «Фюрер сам по себе является немецкой реальностью, настоящей и будущей, и ее законом» — dura lex, sed 1ех1— стоившим жизни миллионам наших современников. (“J’a d’la joie”1 2,— пел в эти дни весь Париж, зараженный веселостью Шарля Трене... “J’a d’la joie...“). Потом я узнал нечто чудовищное— Мартин Хайдеггер вступил в NSDAP3, на фотографии, помещенной в газете Фрайбургского университета «Фюрер» (sic!), он стоял, подняв руку в фашистском приветствии, с надменным лицом, выставляя напоказ повязку со свастикой, и в моем представлении он стал как бы Устроителем, Распорядителем, Первой скрипкой «Плясок Смерти», что начиная с 1936 года бушевали в Европе (“Amusez-vous, foutez-vous de tout”4, пели между тем в кабаре на Монмартре...). И вот теперь мы с Верой спасаемся от этих Плясок Смерти» на борту «Бюргердейка», и скоро уже покажется вдали Морро5. И чем мы ближе, тем больше одолевают меня опасения — сумеет ли Вера приспособиться к новым незнакомым условиям, к другому, чуждому ей до сих пор взгляду на жизнь? Я начал бояться с того утра, когда застал ее на палубе в.балетных туфлях у «станка» — она упражнялась, держась за перила. Я знал: для Веры жить — значит танцевать. Когда мы бежали из Европы (а это было настоящее бегство), она словно забыла о балете. Но едва только наш пароход миновал Азорские острова, едва только ужасы Европы остались позади, она сразу же, как о чем-то само собой разумеющемся, заговорила о своей работе там, на Кубе. У меня не хватило решимости сказать ей, что на моей родине нет постоянной балетной труппы, к тому же, насколько я знаю, земляки мои не слишком интересуются классическими танцами. Вдобавок 1 Суров закон, но закон (лат.). 2 У меня радость (франц.). 3 Сокращенное название национал-социалистской партии Германии. 4 Забавляйтесь, плюйте на все (франц.). 5 Морро—крепость у входа в Гаванский порт. 200
Вера отнюдь не звезда первой величины (она, впрочем, вовсе и не собиралась вводить кого-либо в заблуждение на свой счет), и до сего времени ей приходилось довольствоваться лишь второстепенными ролями. По-видимому, Вера сама поняла все это, так как спросила, будет ли у нее на Кубе возможность преподавать. Но ведь занятия такого рода могут позволить себе только девушки из состоятельных семей, а зная их распущенность и легкомыслие, трудно себе представить, что они станут тратить время в балетных классах. В лучшем случае найдется несколько маленьких девочек или подростков, которые пожелают заниматься потому лишь, что танцы, как говорят, полезны для здоровья, придают стройность фигуре и легкость походке. И разумеется, позанимавшись полгода или год, да и то с перерывами, неаккуратно, наши темпераментные юные креолки, уже физически сформировавшиеся, развитые, забросят «искусство, служащее к украшению» и больше ни на что не годное, чтобы приобщиться к так называемой «светской жизни»... Пока что оставалось только ждать результатов двойного эксперимента: неизвестно даже, сумею ли я сам вжиться в родную среду, тем более страшно подумать, что будет с Верой, как она перенесет переход к новой жизни, не ощутит ли враждебность, отчужденность по отношению ко мне, не будет ли чувствовать себя посторонней, ненужной, как пойдет трудный процесс врастания в мою .родную почву. Предстоял опасный период: я окажусь как бы участником спектакля, который будет разыгрываться не только передо мной, но и перед Верой, а она в свою очередь станет объектом моего пристального наблюдения... И вот в одно прекрасное утро мы вышли на сцену, и сцена эта звалась Гаваной; оставили вещи в отеле «Унион» в старом городе (в том самом отеле, где часто живал Хемингуэй), я хотел возвратиться на родину, что называется инкогнито, переждать несколько дней, прежде чем явиться в дом тетушки, а пока разузнать, как она отнесется к моему приезду; легко было представить себе, что хотя тетушка считает меня блудным сыном, мое возвращение не приведет ее в бурный восторг и банкетов она устраивать не станет. Я был ослеплен городом, я заново открыл его для себя, видел его другими глазами; новая шкала ценностей обострила мой взгляд, теперь я сравнивал, сопоставлял, проникал в суть вещей. Блудный сын бродил по улицам (по своим улицам, ни одну улицу Парижа не мог бы я назвать своей!,.). Долго блуждал я.в чужих землях и вот нашел, наконец, себя, и это новое «я» возрождалось, жило вновь в том, что я видел вокруг. Ошеломленный, стоял я 201
перед дворцом в колониальном стиле, старые камни говорили со мной, я глядел на прелестные витражи, многоцветные их отблески играли на моем лице, я восхищался изощренным изяществом решетки, в ней было что-то андалузское, сплетения казались надписями на загадочном языке, таящими сокровенный смысл. Я ощущал влажное дыхание патио, запах фруктов, знакомый соленый бриз, едва уловимый аромат сахарного тростника, и от волнения внезапно перехватывало горло. А как благоухала жаровня, где, поддерживая огонь опахалом из пальмовых листьев, поджаривали кофейные зерна, от них шел серый дымок, такой ароматный, что голова кружилась! Здесь же давили сок из сахарного тростника, падали пахучие капли, и все покрывало благоухание больших табачных магазинов, что возле Эстасьон Терминаль; запахи ветивера, альбааки, эрбабуэны, а вот от проходящей мулатки пахнуло туалетной водой «Флорида»— запах если не ангельский, то во всяком случае божественный; благоухали туберозы, что продаются в порталах Паласио-де- Альдама, стоял в воздухе резкий дух чеснока, гнилых апельсинов, а вон там, за углом, торгуют жареной рыбой, даже едкий запах устриц, бензина, смолы и моллюсков в порту Регла трогал меня несказанно, вставали в памяти лица, и те, кого уже нет, казалось, снова были со мной. Вот тут я проходил когда-то, задумавшись, и чей-то голос позвал из-за занавески, и я вошел в дом... а вон в той таверне за перегородкой, да, да, конечно там, мы как-то спорили несколько часов подряд... а вот здесь, да здесь, мы хохотали так, что... а вот тот самый дом, где я провел ночь с ней, с той, которая... а вон там, наверху, где синие стекла в окнах, однажды, в воскресенье — о, это воскресенье было совсем особенное, непохожее на все другие — мы долго-долго говорили с Рубеном Мартинесом Вильеной: он потерял всякую веру в поэзию, литература ничего больше не выражает, утверждал он, он решил оставить ее, ибо другая поэзия властно зовет нас в грядущее... Как посетитель переходит от картины к картине в просторном зале музея, так ходил я по Гаване, рассматривал фасады домов и витрины, и Гавана рассказывала мне, кто я и откуда. Здесь ключ от моей души, здесь смысл моего существования, ибо здесь я родился и рос, я узнаю эти улицы, я помню вот эту крышу — какая она стала старая, а вот этот навес в одном из дворов Пласа-дель-Кристо все еще цел... Я останавливаюсь то тут, то там, оживают воспоминания, всплывают образы, я листаю от начала к концу и от конца к началу книгу ранней истории моей жизни... Вот школа, тут полюбил я литературу и возненави202