ли они держать тяжелые свои капители; уже без облицовки, без завитков, они добираются до вершин Ослиного горба и Гадючьего холма, там после полудня ребятишки запускают разноцветных змеев, и змеи пляшут в небесах, а иногда сцепляются, борются и длинным своим хвостом, где спрятан коварный ножик, поражают противника.... Но . за холмами колонны встречаются все реже, реже, становятся совсем уж жалкими, больными, изуродованными и, наконец, исчезают вовсе; за древними дорогами колониальных времен высятся, почти уже за городской чертой, стройные королевские пальмы, стволы их словно одеты оловянной чешуей, над пышным воротником из плодов гордо высится вечно живая, вечно обновляющаяся капитель; королевская пальма не дает тени, колонны не для того ставят, чтобы прохожий отдыхал в их тени: колонна Траяна, Ростральные колонны, Трафальгарская, колонны Петербурга, наполеоновские—все они не дают тени, так же как их дальние родственники—древние обелиски, посвященные культу Солнца или культу Мужского начала. От пальмы к пальме шли мы по направлению к Чоррера-де-Манагуа, к Тетас-де-Манагуа, к Назарейской долине или к городку Сан- Хосе-де-лас-Лахас, все дальше и дальше по полям, по берегу пруда, не обращая внимания на однообразные заросли кривых растрепанных кактусов, и остановились возле самого величественного, сурового и внушительного из всех наших деревьев — возле сейбы. Сейба, одинокая сейба, что выросла там, где ей вздумалось, говорила со мной на своем особом языке; этот язык незнаком ни орешнику, ни дубу, ни липе, ни березе. Сейба стоит сама по себе, ни засуха, ни дожди, ни ураганы не страшны ей; десять, двадцать циклонов проносятся над сейбой, а она все так же стоит, равнодушная, несгибаемая; не гнездятся птицы в ее ветвях, нежные звонкие трели не для сейбы, она слушает симфонию ветров, что проносятся над ее вершиной, ветры рассказывают ей историю мира — сейба знает, помнит, как начиналась она, как гигантские травы после долгой борьбы обрели, наконец, зеленый цвет, победив изначальную угрюмую серость земли. Сейба—дерево-триада, чьи корни, ствол и ветви суть элементы единства, каждый из которых неповторим в своей индивидуальности; дерево, созданное по законам архитектуры, никогда не клонится, оно растет в соответствии с законами логики; мне кажется, сейба похожа на то дерево, которое созерцал и изучал Пит Мондриан — глядя на него, он открыл универсальный принцип живописи — будь то Леонардо, Вермеер или Сезанн,— принцип динамического равновесия вертикали и 212
горизонтали, принцип космической оси вселенной... Не зря, думал я, зовут кубинские крестьяне сейбу «матерью всех деревьев», быть может, то голос древней мудрости, изначально объединявшей понятие «Женщина» с понятием «Дерево», ибо в первооснове всех религий Земля и Мать обозначаются как ствол и побег, как символ начала жизни. В древнюю космогонию Кариб- ских островов входят легенды о Древе Жизни, о Древе — центре вселенной, о Древе Мудрости, о Древе Восхождения, о Солнечном Древе. И здесь, только здесь я чувствую, как говорит со мной земля, я вдыхаю ее слова, свежесть пруда снова возвращает меня к самому себе; я растираю в пальцах листочки дрока, и они рассказывают о моем детстве: здесь, только здесь я впервые ощущаю себя частью целого, того целого, которое ищу уже много лет. Долго пришлось мне бродить по свету, много повидал я бед и опасностей и вот нашел, наконец, правду, простую, общую и частную, мою и всех людей, нашел себя у подножия одинокой сейбы, она была до моего рождения и будет всегда здесь, на сухой пустынной земле у скрещения четырех дорог (может быть, символ?) у каменоломен Камоа, с левой стороны, если идти по древней дороге к Гуинесу, стоит она — Древо Душевной Необходимости. Tellus Mater1, она заговорила со мной именно здесь, не на дороге в Сантьяго, не на дороге в Рим, не на дороге в Лютецию, только здесь, возле дремлющих вод, где в сумерки слышатся мрачные крики павлинов да громкое кваканье гигантских лягушек, что расселись на широких листах водяных растений и репетируют свои ночные хоралы. Вот оно Древо—Центр Мироздания, оно стоит по левую сторону у дороги к Гуинесу, говорит со мною, кора отстает от ствола, раскрывается словно рот, и я, кажется, начинаю понимать, зачем существую. «Что ты там видишь?»—спрашивает Вера, а я стою, сложив на груди руки, я не могу оторвать глаз от громадных корней, они сплелись вокруг, толстые, словно жилы, лежат сетью на красной земле. «Ничего. Дерево»,— отвечаю я. «Дерево, на которое невозможно взобраться»,— говорит она. «Ты права. На это дерево невозможно взобраться. Ствол усажен колючками».— «И оно не дает тени...» Вера вспоминает, наверное, далекие леса, где еще днем сгущаются Под елями ночные тени, а здесь в ветвях дерева, мимо которого шли, может быть, воины в. шлемах и со щитами, золотится закат, то полыхает огненными языками, т*о заволакивается черной тьмой, и дремлют внизу быки, освобожденные от 1 Мать-земля (лат.). 213
ярма, кричат в камышах дикие утки, лают собаки, чуют, как Ночь сходит на землю... И туман, и дым из труб крестьянских домов, как в сказке, и запах очага... 18 Бежали дни в поисках корней, о которых я много лет вовсе не помнил; я все откладывал визит к графине, а между тем избежать его было невозможно, кроме всего прочего, еще и потому, что дело касалось моего материального положения. «Завтра»,— говорил я себе. И так — каждый день. Но однажды я проснулся значительно позже, чем обычно, потому что накануне мы с Верой были на Плайя Марианао, слушали оркестр «Чори» — Вера любила все новое. Раздался телефонный звонок и властный голос тетушки (тут уж мне некуда было.деться). «Привет, большевик,— сказала сеньора шутливым тоном, который меня несколько удивил.— Ты чего ждешь? Почему носа не кажешь? Ты, кажется, уже довольно давно здесь. Какая муха тебя укусила?» И не давая мне хоть что-нибудь объяснить: «Одевайся и приходи... Сегодня— великий день». Почему сегодняшний день, 23 августа, «великий», я не понял (как будто никто из родственников не родился в этот день, да и вообще в августе, кажется, никаких особых событий в нашей семье не было), однако отправился на Семнадцатую улицу. Великолепный особняк сверкал в солнечных лучах всеми своими мраморными, чисто-начисто протертыми вазами, дельфинами и ангелами. Я обнял Венансио (он был искренне растроган) и поднялся в комнату тетушки; она ожидала меня, сидя в высоком кресле, закутанная в шелк и кружева — это называлось «неглиже», в таком виде тетушка походила несколько на Сару Бернар в роли Федры, какой она запечатлена на фотографиях начала века. «Привет! — сказала она, неохотно подставляя щеку для обязательного родственного поцелуя, к которому сама же меня и приучила.— Дай-ка на тебя поглядеть,— и слегка оттолкнула меня.— Сядь... Нет, только не в это кресло. Его надо беречь. Это кресло работы Эбена, чернодерев- щика Людовика Пятнадцатого...» И тут произошло нечто неожиданное: тетушка начала смеяться. Она смеялась все громче и громче, задыхалась, захлебывалась, всхлипывала, лицо ее исказилось, тетушка словно обезумела. Я догадался, что непонятный этот неестественный смех неспроста, гут какая-то ловушка, вдобавок из-за высокой резной спинки ее кресла выглянули 214
горничные, Леонарда и Кристина, они тоже хихикали. «Какого черта вы смеетесь?» — вскричал я в конце концов. И сразу настала тишина. Все три глядели на меня с вытянутыми лицами. «Ты газеты читал?» — спросила тетушка. «Нет».— «Ну так погляди». И царственным жестом протянула мне номер «Диарио де ла Марина». Я увидел крупный заголовок: «Германо-советский пакт». «Да, да. Хмурься сколько тебе угодно, а оно так. Вчера заключили». А я все читал, всматривался в каждое слово, сомневался.... откуда эти сведения, может, источникам доверять нельзя? Графиня между тем принялась пророчествовать, ведь так легко и приятно предсказывать будущее: «Это означает — конец коммунизму. Как вы теперь станете говорить, будто боретесь за свободу и справедливость? Русских силой втянули в союз, вынудили пойти на этот шаг, теперь немцы их проглотят, сожрут с потрохами. Немцы — самые культурные люди на свете. Они принесут в Россию свои изделия, свою промышленность, свой разум. Россия же после двадцати с лишним лет хозяйничания большевиков не в состоянии произвести ни одного предмета, годного для экспорта. Да ты посмотри сам... Кроме деревянных матрешек, которые вставляются одна в другую, да икры, которая тоже, кажется, не из России... видел ты где-нибудь, чтоб продавался русский автомобиль, русский холодильник, русская мебель? А как одеваются русские женщины, кажете^, будто они... Да что там! И говорить нечего... А мужчины в каких костюмах ходят? Рассказа г ь невозможно!..» Я не стал дожидаться конца тетушкиного монолога, пошел бродить по дому. Все было на прежних местах: индийские гардины, портреты Мадрасо, картины Сулоаги и братьев Субьор. Я вошел в кухню: шеф-повар — француз в белом колпаке, сидя на грубом табурете, читал газету, под рукой стояла бутылка бордо. Он приветствовал меня весьма жеманно, наговорил множество комплиментов, уверял, что я прекрасно выгляжу (впрочем, так оно и есть, на войне я окреп, созрел, эго заметно и в поведении и во внешности) и, наконец, приступил к животрепещущей теме: «Вы видели? Видели?.. Вот я и говорю: “II est inutile d’essayer de s’entendre avec ces gens-iá. Le Front Populaire s’etait mis le doigt dans l’oeil. Maintenant nous voilá baisés”1. Они же уроженцы степей, а мы — латиняне. On est des Cartesiens, Monsieur... On est des Cartesiens»1 2. Те господа, что 1 Нечего и пробовать договориться с этими людьми. Из Народного Фронта ничего не получилось. А теперь мы все влипли (франц.). 2 Мы картезианцы, мсье, картезианцы (франц.). 215
весьма встревожены были в свое время победой Народного Фронта во Франции, исходят теперь злорадством, читая о заключении этого пакта. Всего несколько месяцев назад, если кто-либо заговаривал о бомбардировках Мадрида, они старались переменить тему. А те, кто до сих пор не мог никак решить, включаться ли в борьбу за социализм или нет, тоже рады — камень упал с души, совесть больше не мучает. Есть и такие, что, вступив в партию, тотчас же и испугались ответственности, а тут появилась возможность гордо возвратить билет, и причина прекрасная: «мои идеалы