цепью, всего в нескольких километрах, но стоит ли портить себе отпуск, нарушать веселье сюжетами Гойи — в наше время без всяких высотомеров и коллиматоров, самым обычным и примитивным способом расстреливают у стенки (может быть, сейчас, в эту минуту), для верности прищурясь из-под лакированной треуголки, облачась в уже обветшавшие героические одежды. На площади дрессированные козочки с бантами на рожках танцуют под звуки свирели, на которой играет человек, одетый рождественским пастухом, с сумой, с посохом, в каталонских абарках3; вокруг толпятся дети, привезенные сюда издалека, это средневековое зрелище под сенью вязов кажется им невиданным чудом. 1 «... извечно возникающее море...» — Из стихотворения Поля Валери «Морское кладбище». Перевод Б. Лившица. 2 Перевод Б. Дубина. 3 Абарки — обувь из сыромятной кожи. 26
Некоторые держат в руках, к великой радости рыбаков, резиновых морских чудищ, коньков и дельфинов, там, на севере (все, что выше нас на карте, кажется мне теперь севером), в витринах «Самаритянки» я видела таких, окруженных всякими морскими красотами и якорями из позолоченного картона. Женщины в светлых блузках заглядывают на перрон, им любопытно, что за странные люди едут в этом поезде, люди эти словно бы презирают спокойствие, счастье тех, кто уверен и в сегодняшнем, и в завтрашнем дне, кто останется всегда при своем и будет жить хорошо, удобно: надежный счет в банке, надежная тень от деревьев, анчоусы, оливки, теплый хлеб, креветки, украшенные петрушкой, мясо в клеточках от решетки, на которой оно жарилось, хрустящие слоеные пирожки, пышно взбитые сливки... Жить у подножия гор, где на ступенчатых террасах под соленым морским ветром уже наливаются темно-лиловые крупные сочные ягоды винограда... И не выходят из головы давно знакомые стихи: „Le vent se leve... II faut tenter de vivre!.."1 И старенький паровоз, скрипя и спотыкаясь, входит в черный тоннель. В купе темно. Растворились в темноте лица, что вытягивались в две линии, одна против другой. Вспыхнула спичка, осветила чье-то мокрое от пота лицо и глаза, скошенные на огонь—сигарета никак не зажигается. «Окурок не бросайте,— говорит кто-то,— а то там, знаете...» — «Да я уже и сейчас окурок курю»,— отвечает курильщик виновато. Я сижу в темноте, я хватаюсь за воспоминания, вцепляюсь в них, чтобы не чувствовать себя такой одинокой. Вспоминаю Новалиса, его гимны, мы столько раз читали их вместе, лежа рядом, при свете ночника: «Мир лежит вдалеке с переливами своих радостей». И горькими кажутся мне, в моем отчаянии и смятении, строчки, исполненные последних сомнений: «Мы презрели прошедшее, но... что принесет нам будущее?» Паровоз останавливается нерешительно, словно колеблется, будто слепой, недоверчиво ощупывающий палкой путь среди вечного мрака, чуть живой, помятый; здесь, через этот железнодорожный тоннель под Пиренеями, ходят, конечно, самые старые паровозы, они ползут от столба к столбу, тянутся еле-еле то в одну сторону, то в другую, туда и обратно, без всякого расписания, время словно не существует, растворенное в преступлениях этого страшного года. Паровоз дернулся. Снова застыл в неподвижности. Долгая, слишком долгая неподвижность. Дым прони1 «Поднялся ветер! Жизнь зовет упорно!...» — Из стихотворения Поля Валери «Морское кладбище». Перевод Б. Лившица. 27
кает в окна, двери, наполняет купе, коридор, ест глаза, забивает рот, горло, мешает дышать. «Что случилось?» — спрашивает кто- то среди всеобщего кашля и чихания. «Это еще ничего, не было бы хуже»,—отвечают шепотом. «Если поезд остановили, значит, есть на то причина»,— произносит назидательно тоненький голос,— испанская молоденькая крестьянка, видимо рано созревшая маленькая женщина: у таких, даже когда они еще в куклы играют, кажется, в руках не кукла, купленная в игрушечной лавке, а их собственное дитя... И вдруг в наступившей тишине что-то ударяет в крышу словно молния. Жуткий сухой треск, грохот в висках, во всем существе, гул в ушах, толчок в затылок, потом стрекотание пулеметной очереди, дрожь, и в темноте по коридору, из уст в уста, волнами катится крик, отдается эхом, а от него родится еще эхо в глубине тоннеля. Шум постепенно удаляется, затихает, будто топот отступающей конницы, и остается лишь угольная пыль, кошмаром преследует она нас, запах гари кажется плотным, ощутимым, облепляет тела. «Бомбят»,— говорит девушка спокойно. «Хорошо еще, что нас застало здесь, в тоннеле»,—-отвечает человек с сигаретой. «Все, больше не будут,— говорит другой.— Эти, с Балеарских островов, прилетают только раз в день». Еще немного постояли, и поезд тронулся снова. Сразу свет, опять белый день, и можно посмотреть на часы — все видно. Поезд стоит под огромным стеклянным сводом, многих стекол нет — словно частей в головоломке, сложенной не до конца или, наоборот, сложили, а потом кто-то перевернул стол — и все развалилось, распалось, перепуталось. Стекла лавиной осыпали платформу, рельсы. Чуть мерцают красные и зеленые фонари, на черном столбе надпись: Порт Бу. На стене — я запомнила — два старых рекламных туристских плаката: широкий зеленый луг, усеянный желтыми цветами, кенгуру, готовящийся к прыжку: «Отдыхайте в Австралии». На другом — маски, огромные, смешные: «Карнавал в Ницце». Тюльпаны, тихие, сонные, мирные воды каналов, добрые голландцы. А здесь женщины и мужчины в черном, санитары, солдаты или добровольцы, не знаю, все бегут, кричат, толпятся вокруг огромной дыры в серой каменистой земле, разрушенные дома, треснувшие стены еще дымятся, но, может быть, это не дым от пожара, а известка поднялась тучей; дыбом стоит черепица на разбитой крыше. Есть раненые — или убитые,— люди тащат носилки, на них—тела, покрытые простыней, покрывалом, одеялом. За носилками несут вещи, добытые из дыры: плетеный стул, портрет в золоченой раме, фигурка святого без головы, 28
детская лошадь-качалка, комод, совсем целый, тоже оказался в дыре... «Сегодня уже не прилетят»,—говорит девушка и смотрит на* небо. «С каждым днем все больше у них бомбовый груз»,— говорит некий понимающий человек. С нами едут французы, они смотрят с видом людей бывалых — многие из них, верно, участвовали в прошедшей войне. «Un entonnoir»1,— говорит один из них. И тут я замечаю, что, воспользовавшись темнотой тоннеля, все сняли галстуки, в которых красовались еще в Сервере. Должна сказать, что меня просто бесит этот ханжеский маскарад. Вот так же преуспевающий поэт продает роскошные издания своих стихов банкирам и высокопоставленным библиофилам, а когда идет читать в Бельвиль на вечер для рабочих, надевает вельветовые брюки. Профессора Сорбонны, отправляясь на митинг левых сил во дворце Мютюалите, наряжаются пролетариями; между тем Робеспьер отличался почти маниакальной элегантностью, а Сен-Жюста никто никогда не видел без белого воротника, если не считать того дня, когда его казнили. Я не вижу никакой связи между идеями и галстуками, не понимаю, какое отношение имеет революция к нарядам... Снова смотрю в дыру, она наполняется мутной водой из лопнувших сточных труб. А позади: «La mer, la mer, toujours recommencée...»H не знаю, почему мне теперь кажется, что море здесь другое, не то, что в Сервере. «Смерть, такая легкая и такая трудная»,—сказал, кажется, где-то Поль Элюар. Воронка будто открытая рана, а рядом — лошадь, ноги широко расставлены, брюхо распорото, лошадь поднимает голову и ржет, обнажая огромные зубы, она молит о помощи, безнадежно молит того, кто столько раз запрягал ее, садился верхом, шпорил, и наконец падает, дергается в агонии в крови и собственных внутренностях. Издыхает. Я вспоминаю «Гернику» Пикассо, я видела ее недавно в Париже рядом с «Фонтаном Меркурия» Калдера1 2 в Испанском павильоне, который производил сильное впечатление, я должна это признать, своей наготой, своей благородной бедностью на фоне кричащей пышности, хвастливой, наглой роскоши Итальянского павильона, где в центре стояла статуя Муссолини в античной хламиде; дуче, будто Юлий Цезарь, сурово хмурил чело, однако больше всего напоминал тенора из театра Ла Скала, когда в 1 Воронка (франц.). 2 Калдер (Колдер), Александр (1898—1976) — крупнейший представитель американского модернизма в скульптуре, автор мобиля перед домом ЮНЕСКО в Париже (1958 г.), ш 29
финале вступает хор центурионов, а он берет верхнее «до» и вся труппа выстраивается на сцене... Здесь я стала лучше понимать произведения Пикассо, ибо здесь живут в мире Апокалипсиса. Живут под его знаком. Позади, за равнодушными горами,— они только пожимают плечами, глядя на то, что я сейчас вижу,— за горами все иначе, другая сторона медали, я это чувствую, там—«Подсолнечник» Ван Гога. А здесь нет места для подсолнечников, для солнечных мазков и лучей, для пшеничного поля, запечатленного в тот миг, когда волнами пробегает по нему ветер, для светлого, почти веселого, кладбигца в Сент-Мари, для человека, отсекшего себе ухо ударом бритвы. Здесь мы вступаем в мир ужасов войны, и хотя полдень стоит сейчас над этой землей, я вижу, как занимаются над ней зори отчаяния. 2 Итак, еду завтра в Беникасим; мне не терпится поскорее увидеть любимого, а главное — от души отлегло, ведь в Беникасим посылают выздоравливающих и тех, кто нуждается в отдыхе. Все это я узнала в Центральном госпитале провинции, вдобавок мне сообщили, что раненый, которым я интересуюсь, отбыл в прошлый вторник в очень хорошем настроении, закурил сигарету и уселся в санитарную машину. В том, что речь шла именно о нем, сомнений быть не может. Я видела карточку с его именем и фамилией, с отметками о прибытии в госпиталь и об отправке в- Беникасим, к тому же на карточке полагается писать еще и фамилию матери (испанцы упорно прибавляют себе эту вторую фамилию, дабы ни один человек не посмел усомниться в том, что каждый из них вышел из чрева дамы, вполне достойной и принадлежащей к славному роду), и материнская фамилия моего друга щетинилась согласными на польский лад—людям, которые пишут карточки и заполняют документы, чтоб легче было отыскать человека среди множества иностранцев, вступающих в Интернациональные бригады, оказалось не под силу расставить правильно согласные по своим местам... Я села на скамейку перед зданием муниципалитета; дождусь вечера, зайду куда-нибудь поесть, а потом — спать на улицу Тринкете де Кабальерос, в номер с побеленными стенами, узкой железной кроватью, скамеечкой вместо стула, такой низенькой, что невозможно на ней сидеть, с жестяным тазом для умывания на подставке. Там я оставила свой легкий чемодан — я балерина, я привыкла переез30