ков, Он и Она. Работать, без сомнения, придется очень много, года два, не меньше, ведь плясунам моим надо привить профессионализм, перевести их от интуитивного к умопостигаемому. Но главное — начать, зная, чего ты хочешь. Если проблему видишь ясно, остальное возникнет в процессе работы, одно за другим, постепенно. Как двигаться всему ансамблю, я уже видела. Важнее всего — сольная пара, Он и Она; с ней все решалось. «Кто же будет танцевйть?» — спрашивали меня. «Этот парень, Каликсто... С такими данными, да потренируется как следует—все же есть вещи, без которых не обойтись,— и начнем работать всерьез».— «Разве он может с тобой работать, если он каменщик?» — спросила Тереса. «Я буду ему платить». Все выжидающе молчали. «А женскую партию?» — наконец спросила Сильвия.— «Мирта примерно его лет. Пара из них идеальная. Конечно, придется поработать».— «А!..» (Мирта смотрела в пол.) — «Что это ты? Тебе роль не нравится?» — «Нет, нравится»,— еле слышно ответила она. «Может, музыка? Не понимаешь Стравинского?«.— «Нет, понимаю, понимаю!» — «Ты не веришь, что Каликсто, когда научится, сможет это прекрасно станцевать?» —«Верю, что вы!» — «Так в чем же дело?» Снова все молчали, пока Сильвия не крикнула: «Да он же... он же негр, мадам!» — «Негр»,— подхватили Тереса и Маргарита. «Ну и что?» — «Как это ну и что? — сказал Гаспар.— Ты тут живешь и ничего не видишь?» — «Я вижу повсюду негров, и музыка, которой вы так гордитесь, тоже негритянская, почти вся, и самый интересный ваш поэт— негр, и сотни, сотни негров погибли в ваших освободительных войнах, и...» — «А Хосе Марти сказал, что надо дать негру достаточно места? Это мы знаем, но на деле все иначе». И Гаспар стал показывать мне тени призрачного мира, существовавшего вокруг меня,— тени, которые я раньше не считала тенями, потому что меня, наверное, заворожили музыкальность и грация, общительность и веселость тех, кто жил хотя и повсюду, но в невидимом гетто, чьи нечеткие, неявные границы были, однако, вполне реальны. В сияющем городе, залитом солнцем, был светлый, был и темный мир. Чужак, чужеземец мало бы что увидел, но здешние знали, что солнце тут сменяется тьмою, и во тьме этой живут жертвы безжалостной дискриминации. Конституция давала неграм такие же права, что и внукам, и правнукам их бывших хозяев, но им приходилось многое помнить: нельзя остановиться в хорошем отеле, поесть в ресторане с чистой скатертью, пойти на бал не для цветных, постричься или побриться в парикмахерской для белых. Нынешние хозяева, 294
обязанные им многим (и не всегда с безупречно чистой кровью, как говорят в колониях), обрекли их на черную работу, когда же им удавалось выйти в торговцы или в чиновники, они служили там, где не надо общаться с белыми, и (даже с университетским дипломом) оставались поневоле в невидимом гетто. Некоторые сумели проникнуть в сферу политики, но лишь потому, что здесь, как в Штатах после войны за освобождение, «негр» значило «голос», но об этом быстро забыли те, кто поднялся наверх по таким ступенькам. .А тут еще Тереса: «Если часто будешь звать черных, соседи скажут, что у тебя негритянская танцулька, и останешься ты без единой ученицы». Я чуть не заплакала. «Европеец этого понять не может!» — «Минутку, минутку,— сказал Гаспар.— Думаю, твой негритянский балет приняли бы не слишком хорошо в гитлеровской Германии».— «Ладно. Там — не приняли бы. Но я росла в Баку, среди магометан и армян, мы этого понять просто не можем».— «А в твоей гимназии было много магометанок и армянок?» — «Нет. Но это из-за религии. Наш Пушкин — мулат. В России всякий знает про негра Ибрагима, которого крестил Петр Великий...» — «Тем более теперь, когда у вас социализм».— «Политика здесь ни при чем».— «То есть как ни при чем? Если бы на Кубе был социализм, никто не возразил бы против балета, где танцуют и христиане, и нечестивые».— «У тебя все сводится к политике».— «То-то ,ты и бесишься. Ты ведь знаешь, что я попадаю в самую точку». Я махнула рукой, словно отмахнулась от чего-то. Маргарита, Сильвия, Мирта выжидающе глядели на меня. А я думала о труппе Марты Грэхем, которую очень хорошо принимали в Штатах. Кроме того, я знала, что Баланчин был не так давно на Кубе, искал чего-то нового для балета, но уехал ни с чем из-за трусости и предрассудков людей, скрывших от него то, что Гаспар показал мне в «Снежном Коме». А вот если бы мне удалось поставить действительно самобытный, совершенно оригинальный балет, о котором я мечтала, я бы связалась с Баланчиным. К тому же Париж восстал из пепла, а в Париже... Я вспоминала блестящий сезон в. Мулен Руж, когда там выступал нью-йоркский «Коттон-клаб». Жозефина Бэккер... Луи Армстронг... Дюк Эллингтон, наконец... «Если хочешь ехать за границу,— сказал Гаспар,— это дело другое». «Больше их сюда водить нельзя»,— твердила свое Тереса. Я решила: классы будут такими же белыми, мамаши могут не бояться, что здесь изнасилуют их светских барышень... .(«Господи!»— вздрогнули ученицы.) Маргарита и Сильвия стали уже замечательными педагогами. Я буду заходить сюда каждый день, 295
чтобы присмотреть за выпускницами, буду глядеть, поправлять, советовать и все такое прочее. А в то же самое время, решила я, где-нибудь в старом городе мы откроем школу народных танцев. «Ради бога, только не под твоим именем!— сказала Тереса.— Тогда ее сразу назовут танцклассом, а ты знаешь, что такое здесь танцкласс—просто бордель».— «И ты думаешь, что переменишь нравы, заставишь работать, подтянешь хоть в танце тех, кто тут был? —смеялся Гаспар.— Они пляшут, как дышат, такими они уродились и не знают, с чего бы им танцевать иначе». В этом он был прав, но я и не собиралась работать со взрослыми, сложившимися людьми. У них были сыновья и дочери. Им-то я и решила дать полное образование. Учителя три-четыре по общеобразовательным предметам, на пол-оклада каждый — не так уж дорого. Остальное беру на себя, тем более вместе с Миртой. «Мадам, я сделаю все, что вы хотите. А маме мы скажем, что я там преподаю... Только преподаю». И я открыла новую школу, на Пласа-Вьех^, в особняке, бельэтаж которого—большая зала—был некогда предназначен для блестящих балов, где танцевали в кринолинах, с веерами. Под нами, на первом этаже, располагался магазин, грузовики непрестанно подвозили туда товары, и шум этот помогал мне, ибо никому не мешали мои пластинки и бренчанье пианиста. Каликсто соблазнили мои предложения, и как-то утром он явился ко мне со старым, латаным саквояжем, в котором лежали все его пожитки. Я отвела ему комнату, а на дверях повесила строгую табличку «Администратор. Без стука не входить». Ой бросил свое ремесло, чтоб отдаться танцу, и скоро стал приводить ко мне детей лет одиннадцати-тринадцати; все — с прирожденным чувством ритма, свойственным их расе, ибо, хотя среди них попадались мулаты, светлокожие и даже какие-то желтые, выросли они в среде, где плясали при малейшей к тому возможности. Скоро мы начали работать, и, должна сказать, результаты сразу же ошеломили меня. Я знала, что надо трудиться года четыре, а то и пять, пока они не вырастут, и только тогда ставить балет. Но четыре-пять лет пролетают быстро, а я научилась терпению, подобающему балерине, которая еще не стара, но уже преподает и зовется «мадам». Школа эта занимала меня гораздо больше прежней. Здесь хотя бы делали что-то путное, к чему-то двигались—к тому, быть может, что воплотит мои идеи перед широкой публикой, хотя танцевать уже буду не я. Кроме того, новое дело принесло мне пользу, ведь мы с Энрике (зачем скрывать?) перешли от «любви любовников», безумия наших 296
первых лет, к тихой «любви супругов» — должно быть, нас усмирило постоянство скучных будней. Конечно, по ночам он иногда обнимал меня с прежним пылом. Но после ночного шепота, возвращавшего нам трепетную радостную страсть прежних лет, оба мы приступали к дневным занятиям и размеренной работе, словно друзья, которые, сказав «до свиданья», отправляются каждый в свой мир. А с тех пор как Тереса стала редко бывать у нас («загуляла где-нибудь», говорил Энрике), я все больше удалялась от буржуазного уклада их семьи, под каким-нибудь предлогом избегала визитов и обедов. Честно сказать, я всегда ощущала, что зовут меня из вежливости и мой отказ никого не огорчит. К тому же теперь мне приходилось отбиваться от настойчивых вопросов. «Говорят, ты открыла еще одну школу где-то в порту?» — спросила меня недавно сама тетя. «Она бесплатно учит бедных детей»,— объяснила Тереса. «Какая вы добрая!» — воскликнули хором гостьи. Но звание доброй таит немало насмешки в том мире, где доброта — разновидность идиотизма. В светских джунглях, за чертой разделившей город улицы «Л», можно быть умным, злым, умеющим жить, занятным, пробивным, продувным, тем, кто за себя постоит, кто не упустит своего, бесстыжим, но зато очень милым, кем угодно, только не добрым, что и подтверждала любимая поговорка , все более чуждого мне мира: «Спасителем станешь —на крест попадешь». В мире этом, подобно Талейрану, ошибку судили суровей, чем преступление, ибо для преступника есть адвокаты, тот же, кто ошибется — дурак, фантазер,— навеки станет посмешищем для важных и сильных. Как-то в понедельник (десятого марта, число это я надолго запомнила) меня разбудили ни свет ни заря голоса за стеной — там, где стояли чертежные доски, Энрике, хмурый и напряженный, склонился над приемником. Он поднял руку—«Молчи!» — потом показал на кресло, чтобы я села, а он мог разобрать то, что в такую рань разобрать было трудно, ибо все время мешали помехи, какие-то голоса, паузы, после которых снова слышались слова «продолжаем передачу». Передача эта была более или менее импровизированной, и дикторы говорили сбивчиво, неуверенно, то и дело меняли тон, торопились, как люди, застигнутые врасплох смерчем событий. Заря уже осветила наши окна. Улицы просыпались, как обычно, под звон металлических штор и гулкие шаги первых прохожих. «Что случилось?» — спросила я наконец, когда Энрике гневно взмахнул рукой. «То случилось,— ответил он,— что Батиста неожиданно напал на военный лагерь близ 297
Гаваны. Армия на его стороне. Они уже захватили радио и телефон. Грузовики с солдатами едут в Гавану. С минуты на минуту может начаться кровопролитие. Теперь они попытаются взять президентский дворец».— «О, господи!» — «Дай-ка послушать. Ложись. Я тебе все расскажу. Так и так сегодня не выйдешь. Может случиться что угодно. Ложись, а то я больше нервничаю. Я тебе расскажу, как и что». Я легла, страшно волнуясь; я просто вынести не могла такой муки. (Страх всегда жил во мне, хотя и дремал подолгу, и неприятнейшие воспоминания, неотделимые от него, опять воскресили в моей душе петроградские бои, которые я видела когда-то, а потом Порт-Бу, Валенсию, ту страшную бомбежку, вой сирен, грохот взрывов, зловещее завывание санитарных машин... Теперь по улице, грохоча, неслись на невероятной скорости мотоциклы и автомобили. Из двориков слышались удивленные, растерянные голоса. Стучали двери, их закрывали, запирали, забивали, не знаю...) Я дремала—сработал защитный механизм, ограждавший меня от всего, что угрожало моему покою,— но вскоре проснулась— неподалеку строчил пулемет. «Кажется, они близко от дворца»— сказал Энрике. Однако стрельба стихла, и в городе воцарилась напряженная и зловещая атмосфера. Как и мы в этот час, тысячи мужчин и женщин у своих приемников тревожно и жадно ждали известий. Наконец раздался голос, совсем непохожий на голоса профессиональных дикторов, сменившихся недавно голосами дикторов случайных,— властный и все же еще несмелый. Так говорят те, кто пытается объяснить необъяснимое. «Я был вынужден совершить революцию («Он называет это революцией!..»— сказал Энрике), так как узнал из самых верных источников, что президент Прио, не надеясь победить на выборах первого июня, собирался пятнадцатого апреля совершить предательский переворот». «Это он?» — спросила я. «Может быть. Не знаю. Плохо расслышал, когда объявляли. В данном случае это все равно.— Он стиснул кулаки.— Итак, другой готовил переворот. Знаешь рассказ про человека, которого схватила царская охранка за то, что у него в бумажнике было рубля три? Ясно, сказали они, копит деньги на револьвер. Так и тут. Французы это называют превентивным ударом». Он пошел на кухню, взял буты