Весна священная — страница 68 из 102

ередачами про мыло, щелок, хлорку и прочие химикаты. «Берем мы Шуберта, Шопена, Листа. Недавно в Париже—да, в столице разума—передавали рекламу пипифакса под музыку из «Тристана и Изольды». «Какой кошмар!» — охнула я. Но Хосе Антонио изрек тоном трагического актера, играющего Сехисмундо: «О, Атилла, великий мастер, создавший первую в истории рекламу! Там, где ступил мой конь, трава не растет. Сколько прекрасных идей ты дал бы нам для рекламы щелочи или инсектицида! Гений, отправлявший послами самых изувечен1 Сбыта, продажи (англ.). 316

ных, грязных, безобразных гуннов, чтобы они жрали при всех сырое мясо и люди думали, будто ты невежда и злодей, тогда как на самом деле, изучив до тонкостей греческую софистику, ты открыл раньше всех то искусство втирать очки, которое мы называем общественными отношениями. О, ты, получивший honoris causa степень доктора рекламы! Дозволь ,и мне, от лица всех рекламщиков, положить бессмертника — нет, клеверу — в кормушку твоего коня, давшего миру больше, чем Буцефал, Россинант и Бабиека! Ты обладал даром тех великих людей, которые заправляют фирмами «Проктер и Гэмбл», «Маккэн- Эриксон», «Уолтер Томсон», а это — образцы, идеалы, примеры для тех, кто продает слова, слова, слова и, подобно злодеям- аптекарям у Кеведо, наживается на обертке от лекарства, чтобы бессонными ночами, в тоске и муках, родить броскую фразу, которая войдет в учебники, как высшее достижение рекламного мышления: «На скорости 100 км/час в новом «роллс-ройсе» громче всего звучат электрические часы».— «Что-то длинновато»,— сказала я. Хосе Антонио засмеялся: «Ты права. Надо покороче, р-раз — и все! Мне больше нравится обошедшая все журналы реклама 30-х годов, созданная в Штатах, когда там было шесть миллионов безработных: стоит холеный фокстерьер, а внизу подпись: «Если собаку плохо кормить, она будет угрюмой». Пока Хосе Антонио говорил, Энрике искал книгу у себя в кабинете (книга, которую ищешь, всегда куда-то девается просто потому, что ты ищешь ее среди небрежно расставленных книг.) и, наконец, вернулся к нам, заложив между страницами палец, словно Моисей с Десятисловием в руках. «Маркс предсказал это в те годы, когда еще не было рекламных агентов, и Цезарь Бирото рекламировал свои духи по вдохновению. Вот, прошу». «...Каждый продукт является приманкой, при помощи которой хотят выманить у другого человека его сущность—его деньги... Для этой цели промышленный евнух приспосабливается к извращеннейшим фантазиям потребителя, берет на себя роль сводника между ним и его потребностью, возбуждает в нем нездоровые вожделения, подстерегает каждую его слабость, чтобы потом потребовать себе мзду за эту любезность»1. «Благодарю за скопца и сводника»,— сказал, смеясь, Хосе Антонио. «Да, он у нас дотошный,—сказала я.— Всегда найдет случай процитировать Маркса. В этом они с Гаспаром похожи. Но Энрике вроде католика, который не ходйт к мессе, а 1 К. Маркс, Ф. Энгельс. М., 1974, т. 42, с. 129. 317

Гаспар...» — «Трубы знают, когда возвещать суд»,— сказал Энрике и тоже засмеялся. «Ты не бойся, Вера,— сказал Хосе Антонио,— здесь трубы играют только румбу, мамбо и ча-ча-ча. Применять к этой стране понятия диалектического материализма так же нелепо, как представлять себе, что святой Франциск поселился у Рокфеллера, мать Гракхов пляшет канкан, Диоген торгует электрическими лампочками, Лукулл пьет пепси-колу, а Катон стал алькальдом в Лас-Вегас».— «Маркс все предсказал, все угадал, все объяснил»,— сказал Энрике, листая свою книгу.— «Однако мир, где мы живем, не хочет ни предсказаний, ни объяснений,— сказал Хосе Антонио.— Apres moi le déluge 1 — ах, молодец Людовик XV, какая реклама для плащей!.. Тот, кто пытается сбыть здесь революционную мысль, ничего не понимает в торговле». Почему-то с этого вечера я еще сильнее привязалась к моему новому другу. 28 Должно быть, Хосе Антонио заинтересовался тем, что я говорила о моей работе и моих проектах, и однажды, под вечер, неожиданно явился к нам, на Пласа-Вьеха. «Любопытно, ничего не скажешь!» — воскликнул он, нагрянув в самый разгар моих занятий с «темнокожими», как выражалась добрая колониальная проза ушедшего века. Я остановила урок на полном ходу, велела передохнуть и подготовиться к более трудному, но и более выигрышному упражнению, а Каликсто, пользуясь перерывом, взял газету, которую наш гость кинул на кресло: «Разрешите?» Это был номер «Информасьон», и в глаза бросалась шапка: «ФИДЕЛЬ КАСТРО ПРИГОВОРЕН К 15 ГОДАМ ТЮРЬМЫ». «Фидель Кастро? — спросила я.— Это тот, кто руководил нападением на казармы?» — «Он самый»,— сказал Хосе Антонио. «Да процесс идет больше месяца,—сказала Мирта, снова удивляя меня своим вниманием к некоторым нынешним событиям.— Говорят,— продолжала она,— он сам выступал в свою защиту и произнес потрясающую речь».— «Но мало кто ее слышал,— сказал Каликсто, складывая газету.— Суд заседал в больнице, в комнате для сестер».— «Тьфу ты!..— отозвался Хосе Антонио.— Вы тут знаете больше, чем пресса».— «Нам один друг рассказывал,— отвечала Мирта.— Он приехал вчера из Сантьяго...»— 1 После меня хоть потоп (франц.), 318

«Нам,? Кому это нам?» — спросила я.— «Ну, он у нас был... у меня дома... Ведь вчера...» — «Поболтали, и хватит! Встать в позицию!— крикнула я, хлопая в ладоши, и показала на проигрыватель.— А ты, милый мой, думай о работе, не забивай политикой голову. Музыку, пожалуйста!..» Вечером в портовом кабачке Хосе Антонио с деловой хваткой, присущей ему, советовал, как, на его взгляд, надо действовать. Мысль моя о новой трактовке «Весны» казалась ему «гениальной» («Да, да... Я не льщу по дружбе... Ты меня знаешь, Вера... Если бы я так не думал, я бы прямо сказал: уж лучше тебе дрессировать и дальше девиц на выданье, чтобы не сплоховали в «Щелкунчике», сама знаешь, в каком смысле это слово употребляют французы...»). В драме и балете есть вещи готовые, как бы поставленные изначально. Бессмысленно добавлять к ним то, о чем автор и не помышлял, это лишь утяжелит их, изменит смысл, исказит красоту, воплощающую иногда самый дух эпохи. Гамлет с первой минуты был Гамлетом, нам известным, и просто глупо, как теперь делают, показывать нам Гамлета в смокинге, или Эльсинор, похожий на особняк Херста, или Полония, загримированного под Швейцера, или Офелию, разбитную, как Джинджер Роджерс1. Однако великие творенья родятся порою хромыми, недоношенными, облик их и трактовка не заданы, и тогда постановщик может и должен решать сам. (А я подумала, что видывала прекрасные «Видения розы», но не припомню настоящей постановки «Пеллеаса и Мелизанды»1 2, может, потому, что никто еще не нашел сценического воплощения партитуры Дебюсси.) У «Весны» — в отличие, скажем, от «Петрушки» — нет сценической традиции. Поэтому я могу делать, что пожелаю, и смею мечтать, что, изменив либретто, добьюсь успеха там, где не добивались другие. Но тут вставал денежный вопрос: балет Стравинского длится только 33 минуты. Нужно что-то еще. Перед ним. Что именно? Не танцевать же моим неверным и христианам (как назвал Гаспар это содружество белых, мулатов и негров), не танцевать же им «Лебединое»! Можно сделать сюиту — не только из народных кубинских танцев, а из разных, всей Латинской Америки, но как-нибудь связанных с нами (я заметила впервые, что называю так Кубу). Припоминая, прибав1 Роджерс, Джинджер — популярная американская киноактриса 30—40-х годов. 2 «Пеллеас и Мелизанда»— опера Клода Дебюсси (1862—1918) по пьесе Мориса Метерлинка. 319

ляя, вычеркивая и вставляя снова, мы составили на салфетках первую программу: коротенькие «Танцы» Сомэля, прелестнейшего романтика, который жил здесь во времена Патти и Мюссе; «Сенсемайя» Сильвестре Ревуэльтаса (мексиканца, Гаспар воевал вместе с ним в Испании) на сюжет поэмы Николаса Гильена; Па-де-де (Каликсто и Мирта) на прелестный этюд для гитары Вилья-Лобоса; «Крестьянская колыбельная» кубинца Гарсии Ка- турлы само очарование (Мирта, соло); два танца на музыку Амадео Рольдана для ударных инструментов, написанную немного раньше, уже известное «Направление» Вареза (я видела их так: небольшие группы, четкий ритм, контрапункт мимики и жеста); и завершающим аккордом — «Танец ньяньиго» 1 Лекуоны, в котором Каликсто, теперь уже постановщик, сможет занять двух удивительно талантливых мальчиков, недавно пришедших к нам, Эрменехильдо и Валерио — стальные мышцы, тонкая талия, длинные ноги, сложены на диво,— чей врожденный дар я угадала сразу, как только они сделали плие (упражнение это, на мой взгляд,— основа всякого танца, ибо оно мгновенно раскрывает выразительные возможности тела). Составив программу, мы выпили за успех премьеры, которая казалась нам поистине великолепной. «А собственно, где вы собираетесь выступать?» — внезапно спросил Хосе Антонио, возвращая нас с неба на землю. После колоссальной работы, просадив уйму денег, мы добьемся в самом лучшем случае того, что публика, любопытства ради, придет раза два в театр вроде «Аудиториума». Балет еще никого на Кубе не прокормил. («Не верите мне, поверьте Алисии Алонсо, которую я очень люблю,— в течение года она постоянно танцует в Нью-Йорке, лишь изредка наезжая в Центральную и Южную Америку».) Кроме того, примем горькую правду: на Кубе никто не согласится, чтобы в классическом, перворазрядном спектакле участвовали черные. (Был же скандальчик в «Аудито- риуме», когда Эрих Клейбер1 2 посмел ввести в оркестр здешние барабаны, чтобы придать кубинской симфонии национальный колорит.) Да, неграм хлопают в кабаре, они там играют, поют, танцуют, но белого, который свяжется с нимщ местные буржуа не потерпят. Из моей первой школы заберут учениц (Гаспар говорил мне то же самое), а когда узнают, чем я занимаюсь во второй, от мужа моего сбегут заказчики. Про меня будут 1 Ньяньиго—член одной из тайных негритянских сект на Кубе. 2 Клейбер, Эрих (1840—1956) — австрийский дирижер, с . 1936 г. жил в Латинской Америке. 320

говорить, будут язвить на мой счет: «Негров развела», «Связалась со всякой швалью», «Чего и ждать от русской». Но унывать не надо, все не так плохо («вытри слезы, ресницы потекут»). Гавана—с предрассудками, без них ли — не оценит такого спектакля, но рядом Штаты. А в Нью-Йорке — вдруг поняла я — Баланчин. Может, он помнит меня. Конечно, помнит. (К тому же он сам искал здесь, хотя и не нашел, именно то, что я ему предлагаю.) «Завтра и напиши,— распоряжался Хосе Антонио.— А не выйдет, найдем других. Я рекламирую Елену Рубинштейн, а уж у нее там связи не хуже, чем у толстой Эльзы Макуэелл. Еще я знаком с Леонардом Кирстайном...»—«Решено!» — сказал Энрике, разгоряченный плохоньким вином, от которого мы в тот вечер хмелели быстро. «Не говори, что кто-то счастлив, пока не узнаешь, как он кончил»,— неточно процитировала я, давясь сливками с корицей и пытаясь с помощью Софокла выказать притворное сомнение в успехе (к этой суеверной уловке я привыкла с детства). «Так и вижу твой триумф на Бродвее»,— сказал Хосе Антонио. Мужчины подняли бокалы. «Твое здоровье!»— «И ваше,— сказала я,—только не «салют!»». Мы пошли домой, чтобы продолжить разговор, так хорошо начавшийся над рыбой, приправленной перцем, уксусом, оливковым маслом, в портовом кабачке, где, к моему удивлению, многие знали Хосе Антонио, радостно здоровались с ним, даже обнимались. Луна не светила в ту ночь, но небо было таким ясным, что посеребренный купол обсерватории четко вырисовывался сбоку от нас, над путаницей мачт и снастей, которые, мерно покачиваясь, то открывали, то закрывали огни Касабланки. Пахло м