Весна священная — страница 72 из 102

м Европы. Ольга снова расцеловала меня (хотя и посдержаннее, чем вчера, чтобы не испортить искуснейшего грима), и я, уже и сама не плача, вошла в дом, где царили luxe, calme et volupté1. Все было красиво, все самого высшего класса — и мебель, и ковры, и безделушки, и картины, особенно картины,— полотна Пикассо, Матисса, Макса Эрнста чередовались с двумя харчевнями Шардена, пейзажиком Сезанна, двумя гравюрами Дюрера, инфантой Санчеса Коэльо и — чудо из чудес! — проектом летающей машины, сделанным Леонардо. Великие эпохи соседствовали здесь с великими стилями, свет умело подчеркивал ценность каждой вещи, и если бы кто по неловкости толкнул севрскую вазу, выронил пепельницу или табакерку, принадлежавшую Талейра1 «...сладострастье, роскошь и покой».— Из стихотворения Ш. Бодлера. Перевод И. Озеровой. * 335

ну, разбил танагрскую статуэтку, купленную в английской лавке, это было бы истинное светопреставление. Картины, рамы, глина, хрусталь, китайские статуэтки, древние монеты в витринах были подобраны как нельзя лучше, однако всему этому не хватало того человеческого тепла, которое передается зачитанной, захватанной, исчерканной книге, если ее любят по- настоящему. Все было так безупречно, так неподвижно, так прекрасно, что ты уже не мог дивиться, и глядел, чтобы передохнуть, на сотрясаемый ветром каштан за окном. (О чудо и диво, обязанное тому, что в таком доме зажгли драгоценную старинную лампу!) Неожиданно открылась дверь, которую я проглядела, и, словно из люка, появился Лоран, в темно-синем костюме, в ослепительно белой рубашке (ее я заметила первой), которая сидела так, словно сама сообщала, что сшили ее в Англии. Он учтиво поцеловал мне руку, подождал, пока Ольга перестанет меня расхваливать, и сказал любезность-другую, чуть сдавленно, почти сквозь зубы, тщательно выговаривая слова в той несколько театральной манере, которая свойственна иногда французской знати. Быть может, потому, что родился он среди мещан, Ольгин муж старательно подражал словесным штучкам «изысканных людей», чьи портреты печатают в «Вог», двигался манерно и слишком мягко—словом, как называл это Хосе Антонио (вот когда я вспомнила его!), держался «под педика». Мы сели за стол, и там, в сиянье свечей и сверканье серебра, на какой-то сказочной скатерти («принимаю тебя, как принцессу»,— сказала Ольга) два часа кряду сменялись передо мной блюда, запахом своим и вкусом воссоздававшие летопись моего детства и отрочества (как давно это было, как далеко ушло!..), до самого голода, когда пришлось есть свеклу, соленые огурцы, пайковый хлеб, неотъемлемые в моей памяти от Октябрьской (или Ноябрьской, не знаю...) революции, которая отозвалась во всем мире и отзывается до сих пор (чтобы в этом убедиться, стоит полистать, как я теперь, утренние французские газеты), хотя и прошло столько лет, что все и думать забыли о других вещах, в свое время, казалось бы, куда более важных... Пока я буквально лопала все, что мне подавали (когда увидишь то, что ты давно не ел, нападает какой-то жор, и ты ешь, не смакуя, просто глотаешь одно за другим); итак, пока я лопала и жрала, Ольга, хлебнув водки под икру, болтала уже совершенно без удержу, несколько утомляя меня рассказами о блестящих знакомствах, светских обязанностях, знатных особах, с которыми она на «ты». Тут были и «Мари-Лор» (конечно, де Ноэль), и «графиня де Фель», и «Жан» 336

(не иначе, Кокто), у которого «нет от нее секретов», и «сам Андре» (Жйд), пока не подали кофе, точнее—чай («у нас, у русских, пьют чай, кофе-это от мавров, как и мой душенька-муж...»), и я совсем растерялась, что же мне выбрать—зеленый чай, или жасминовый, или настоящий китайский, высший сорт, «мандарин», юньиань, лапсан, сухонь, или мне больше нравится индийский, джангпан, даррджелинг, а может — калонь с Формозы, или просто наш русский, или же смешать вместе три-четыре сорта. Запутавшись вконец, я предпочла кофе. «Становлюсь дикаркой,— виновато сказала я.— На Кубе пьют чай только от желудка...» Лоран смотрел на меня, жеманность его исчезла. Он расстегнул воротничок, удобно,уселся в кресло и глядел мне в глаза. Сухо и деловито, почти по-чиновничьи, он произнес: «Если не ошибаюсь, вы хотели рассказать мне о ваших планах. Слушаю вас...» Битый час говорила я без остановки—лишь иногда он задавал короткий вопрос—о том, зачем явилась в Париж (про Нью-Йорк я скрыла), про обе мои школы, про моих учеников, про мою программу, увлекаясь все больше делом собственных рук, которое отсюда, издалека, представлялось мне великолепным. Я должна была его убедить, и, пока я говорила, меня вдохновляло сознание, что он поддается... Когда же кончила свой долгий монолог, Лоран, ничего не ответив, налил себе коньяку и, грея его в ладонях, стал высказывать свои соображения лаконично, как в телеграмме. Дело интересное. Очень. Потому что новое. Здесь часто гастролируют экзотические труппы. С острова Бали. Японский театр Но. Гигантские марионетки с Бурунди. Однострунная гитара. У меня — не то. Одно название чего стоит—«Священная». Это в моде. Партитура сама по себе известна. Но в репертуаре других трупп ее нет. Новая интерпретация Стравинского — языческая Русь с Антильских островов — успех обеспечен. Тем не менее для одной программы не стоило пересекать океан. Нужна и другая, если эту хорошо примут. (Я поспешила сказать, что другая есть.) Прекрасно. Так он и думал. Расходы, однако, громадные. 42 билета, туда и обратно. Жилье. Большой зал на Елисейских полях, не меньше. Реклама. Афиши. Прием для журналистов, иначе нельзя. (Лоран выдохнул воздух, словно паровоз, выпускающий пар...) За такое рискованное дело не возьмется ни один импресарио. Тем более что мое имя в балете, простите за грубость, не стоит ничего. Однако плакать рано. («Выпей коньячку»,— сказала Ольга.) Почему бы кубинскому правительству не субсидировать спектакль? (Труппе, поставившей «Порги и Бесс», правительство помогло, оно хотело 337

показать, что в Штатах не такая уж дискриминация, если ставят негритянскую оперу.) Мой балет может стать прекрасной пропагандой— и тонкой, заметьте,—для Батисты... («Да, это выход,— сказала Ольга.— Замечательный».) Плач мой сменился неудержимым хохотом. Я не обиделась, я удивилась. Люди эти, вдруг показавшиеся мне чужими, незнакомыми, далекими, с дивной простотой выдали себя. Конечно же, им не вместить иного, чуждого мира. Пришел мой черед, и ничтожество из ничтожеств, лелеющее довольно наглые планы, безвестная танцорка, темная баба наотрез отказалась поставить свое никому не ведомое имя рядом с именем невежды, взяточника, убийцы. Моими устами говорили Энрике, Каликсто, даже Мирта, они рассказывали сейчас, как прежде рассказывали мне, что «генерал», под игом которого мы томимся, разбогател самым бессовестным образом за счет народа, открывает огромные счета в североамериканских банках, приобретает особняки, проворачивает грязные дела чужими руками, через знаменитую контору, расположенную на легендарном «четвертом этаже» его дворца. Хуже того, гораздо хуже — перегруженную и без того летопись мрачных деяний дополняют побои, пытки, жуткие допросы, ночные облавы, трупы, брошенные напоказ, дабы люди знали, что сегодня здесь, а завтра — там, и там, и там, где совсем и не ждут, являются палачи, выполняющие волю властей. Говорила я долго—любимый ученик рассказывал мне много, все до мелочей, о страшном терроре, терзавшем провинцию Орьенте после неудачной попытки захватить казармы Монкада, описывал гнусные пытки тех дней, преспокойно введенные полицией нового режима в свой обиход. Значит, я должна создавать рекламу человеку, который все это затеял и этим руководит? «Успокойся, успокойся,— говорила Ольга.— У тебя руки ледяные... Мы же не знали».— «Не знали»,— повторял Лоран, пытаясь оправдать то, что уже казалось не святою простотой, а бесстыдным презрением к каким-то ничтожным, разве что занятным заморским странам, далеким от стран пристойных, как далеки от Версаля или от Букингемского дворца Лхасса и Клондайк времен «золотой лихорадки» — места, которые долго считали чем-то вроде пасынков Земли, пока они не обернулись символом богатства, возможной наживы для лондонских джентльменов, в полосатых брюках, в котелках и с зонтиками, или для тех, кто днюет и ночует на парижской бирже. И, ловясь в свои же сети, Лоран признался мне, что делал дела с этим дураком Трухильо, напыщенным, как павлин, диктатором Сан-Доминго, и с Гомесом-Хименес, нет, Суаресом-Хименес, то 338

ли Пересом-Хименес, забыл, жирным солдафоном, надутым недоноском, правившим после переворота такой большой страной, как Венесуэла. Этим типам, говорил он, сунешь в лапу — и прошу, получай лицензии, концессии, льготы, торгуй, чем хочешь... Однако он не знал, что персонажи, в которых он видел паяцев, обуянных' манией величия, наводили такой страх... «Ваши газеты об этом не пишут,— говорил он.— Мы ничего не знаем, такая даль. Мы не знаем».— «Не знаем»,— вторила Ольга. «Что ж, надо знать. В Веймаре тоже не знали, что в Бухенвальде есть лагерь (это рассказывал мне муж). Не знаешь, не знаешь—и станешь коллаборационистом». При этом слове Лоран вскочил так резко, что сбросил со столика музыкальную шкатулку немалой ценности, и она, во всю свою слабую силу, заиграла «Plaisir d’amour»1. («Императрицы Жозефины!..» — стонала Ольга. «Не сломалась, играет»,— сказал Лоран.) Он обернулся ко мне: «Вот она, кличка! Так называют таких, как я, потому что мы считаем, что только Гитлер и Муссолини могли поставить преграду для русского коммунизма. Гитлер осуществил бы наконец мечту Наполеона: Соединенные Штаты Европы!.. Но принесла нечистая этого параличного фантазера Рузвельта, и вот результат — русские в Берлине». (Он помолчал, немного успокоился.) «Да, про Латинскую Америку я говорил, как профан. Грешен, судил, не зная, но и вы не совсем правы, когда судите о том, что здесь было. Если уничтожать тех, кто сумел выжить, трудился, творил, несмотря ни на что, у вас пуль не хватит... А может, хотите, чтобы на Эйфелевой башне развевалось красное знамя с серпом и молотом?» — «Нет,— сказала я,— нет, не хочу. Но я не хотела бы, чтоб на ней развевалось знамя со свастикой».— «Вот уж не знала, что ты ударилась в политику!» — сказала Ольга. Я удивилась этому слову. В политику, это я-то, всегда избегавшая даже намека на нее! Однако я не могла вынести этого фарса, этого притворного неведения, которое не лучше самого подлого пособничества. «Да, мы принимали немцев в этом доме,— говорил Лоран.— Зато мы многих спасли».— «Многих»,— подхватила Ольга. (Наверное, думала я, так оправдывались все, кто сотрудничал с немцами...) Задушевность сменилась холодком. Принесли оршад й оранжад, никто даже не отхлебнул. Я ощутила вдруг, что устала, что меня клонит в сон. Пропасть, отделявшая меня от них, измерялась теперь моим жестоким разочарованием. «Шофер ушел отдохнуть,— сказал Лоран.— Я вас сам отвезу». А на 1 «Радость любви» (франц.). 839