Весна священная — страница 76 из 102

вырвавшийся из моих губ, неожиданно произнес слово «революция» совсем не так, как произносила его я. Он выговаривал рубленые фразы на языке, столь чуждом моим глубочайшим убеждениям, что мне показалось, будто я отделилась от самой себя, как актеры у Брехта. Я, противница революций, играла роль умудренной революционерки, словно трагическая актриса, прекрасно воплощающая на сцене какую-нибудь Луизу Мишель, зная все время, что ее дело—творить, создавать мнимый образ, отнюдь с нею не связанный. Революция, говорила я, это не шутки. Мне ли не знать (во всяком случае, скорее знать мне, чем им, болтунам), ведь я видела своими глазами, когда вот так же училась, «величайшую из революций» (слова Энрике...). Что-то работало во мне четко, как часовой механизм, и я говорила уже о десяти днях, которые потрясли мир, «удивили человечество» и «изменили ценности» (слова Хосе Антонио). Кубинская буржуазия, говорила я, прогнила, она теряет и стиль и стыд в погоне за деньгами (слова Тересы), а смерть Батисты означает, что коллективное сознание совершило внезапный скачок (Гаспар). Однако—не забывайте, что я была в Петрограде те десять дней!—Революция не карнавал и не гулянье, а дисциплина, хладнокровие, верность своим лозунгам... И если у тех, кто передо мною, настоящее революционное сознание (Гаспар), они должны все как один ждать той минуты, когда надо будет занять свое место в борьбе. А сейчас, пока все решается... Меня перебили громкие возгласы — вошли Каликсто, Эрменехильдо и Серхио, потные, задыхающиеся, сломленные — да, именно, сломленные. «К дворцу не подойти... Улицы перекрыты... Даже танкетки там... Говорят, много

убитых, много раненых...» — «А Батиста?» — «Кажется, жив... Мы слышали сообщение, его прервали... Мы думали... И ошиблись... Ах, сорвалось!..» И голос снова сказал: «Идите по домам. Ночью будет жарко». Боясь облав и преследований, я не покидала нашего мирного уголка и не знала, что творится в центре. Особенно меня напугал вечерний звонок Энрике, сообщавшего, что он придет очень поздно. Нет, он не приглашен на обед или на прием, его бы предупредила секретарша (там, далеко от дома, у него была комнатка при конторе, где он мог привести себя в порядок, сменить рубаху и даже надеть синий костюм). Просто в самый последний час навалилась куча работы («объяснять долго»), заболел Мартинес де Ос, его помощник, а надо срочно кончить технические расчеты для отеля. «У вас все спокойно?» — спросила я. «Да. Совершенно спокойно. Тут ничего и не было. Ложись, меня не жди. Может, я приду утром. Этот собачий отель никак не кончить...» Утром он и пришел, галстук был завязан плохо, вид усталый — да, заработался. Сквозь полусон я видела, что он два раза налил себе виски, не разбавляя. («Поесть хочешь?» — «Нет. Купил в киоске какую-то дрянь, бутерброды».) Он лег рядом со мной, просто свалился, спал неспокойно, плохо и мигом вскочил, когда о камни нашей террасы прошуршала утренняя газета, которую кинул почтальон со сноровкой и меткостью бейсболиста. Я прочитала через плечо Энрике: «Нападение на Президентский дворец сорока вооруженных студентов, подавлено. Много убитых и раненых. Шесть мятежников проникли на третий этаж и бросили три гранаты, одна из которых взорвалась. Потери на их стороне — около двадцати человек. Сигналом было нападение на радио. Пущены в ход легкие танки. У стен университета убит Хосе Антонио Эчеверрия, председатель Федерации университетских студентов. Здание профсоюзов Кубы и университет занятны полицией...» Теперь я начала разбираться во вчерашних событиях. Но Энрике молчал. «Что я могу тебе сказать? Читай, тут написано, больше я и не знаю». Я видела, что он нервничает—толком не одевшись, он кидался к окнам, едва слышал непривычный шум на ближних улицах, еще погруженных в ясный полумрак занимающегося дня. Закричал продавец цветов. «Как ни в чем не бывало,— пробормотал Энрике.— А мог бы нести цветы к гробу Батисты!» Я привыкла, что он с утра веселый, как всякий здоровый мужчина, которому не портят настроения даже выпивка накануне или бурно проведенная ночь, и удивилась его воркотне — и мыло не пенится, и бритва не бреет, и вода горяча. («Бог сказал 354

Еве: «В болезни будешь рожать», но никто не помнит, что он сказал Адаму: «Со скорбию будешь бриться каждый день...») Он спешил. Позавтракал наскоро, снова и снова читал газету и едва ответил мне, когда я с ним прощалась. «Можно подумать, ты принимал участие в штурме Президентского дворца».— «Если бы мне хватило духу! Да нет, куда там... Дерьмо я, дерьмо!..» Проходили дни, в городе царили напряженность и беспокойство, а я к тому же страдала, потому что Энрике никак не мог управиться с техническими расчетами и приходил очень поздно. Что-то было здесь не так—раньше он приносил лишнюю работу домой, у него в комнате стояли чертежные доски. Я стала думать, что Энрике мне лжет, хотя никак не могла найти к тому причин. Если я звонила ему часов в 11 или в 12, он сразу отвечал: «Сейчас, сейчас... Ты ложись... Уже иду». Приходил он печальный, и пахло от него не вином и не виски, а скорее... честное слово, лекарствами. Обычно он говорил: «Уик-энд—это святыня, пусть ко мне не лезут!» — и покидал меня в субботу-воскресенье только из-за очень уж важных дел. А теперь — тут и ощущала я какую-то тайну — он дважды нарушил свой обычай: уходил, едва стемнеет, под пустейшим предлогом («Гостиницу строить очень сложно, тебе не понять, не понимаю же я твои раз, два, три, и-и-и-и раз, и-и-и-и два, и-и-и-и три. Для моей работы что будни, что уик-энд. Пока я не подсчитаю кое-что на счетной машине, я не успокоюсь»). Но он и так не был спокоен, плохо спал, а на телефонный звонок кидался, словно ждал плохой вести. Однажды он пришел совсем уж поздно и принес большой сверток в газетной бумаге. Я погасила ночник, словно ничего странного в этом не было, и сонным голосом спросила, как всегда: «Хочешь чего-нибудь?» — «Да,— ответил он.— И поскорее!» Я вскочила: «Что с тобой?» — «У тебя есть бензин или керосин?..» — «Да». У меня был бензин для хорошенькой зажигалки, которую мне подарил Хосе Антонио. «Мало». Была и. бутыль керосину, на случай, если отключат электричество, это довольно часто случалось в старом городе. «Неси сюда. И бензин тоже». Энрике сидел на корточках у ванны й вынимал из свертка окровавленную одежду: рубашку, майку, еще рубашку, не помню что, все в ржавых пятнах крови, которая давно впиталась в ткань, высохла, и вокруг нее образовался грязный, лиловато- желтоватый нимб. «Открой окошко, чтобы дым вышел»,— сказал Энрике. Потом он вылил в ванну, на белье, весь керосин и даже весь бензин, которого было немного, и бросил туда несколько горящих спичек. Когда тряпки сгорели, он долго толок их нашей 12* 355

единственной метлой — здешней, креольской, другой не употребляла служанка моя, Камила,— пока они не обратились в крохотные черные хлопья, которые могли пройти в водосток. Он открыл краны, и оба мы долго смотрели, чтобы грязная жижа уходила понемногу, не забивая трубу. Мрачное наше занятие кончилось лишь тогда, когда на темном небе появились предрассветные серые полосы. Мы открыли окна и двери, очень пахло паленым, и, уже в кабинете, Энрике рассказал мне, тихо и коротко, о том, что объяснило странности этих недель. Вечером, после нападения на дворец, один из мятежников («близкий друг», как оказалось, хотя прежде Энрике говорил: «Мы с ним когда-то учились») позвонил ему и дал понять, что должен где-то укрыться. Он был ранен в плечо и нуждался в немедленной помощи. У друга своего, адвоката, он мог пробыть еще час, но место это—людное, оттуда надо было уходить поскорее. К тому же он не знал ни одного надежного врача или хирурга. Было десять минут седьмого. Энрике сказал, что все служащие ушли, а когда швейцар отправится обедать в ближайшую харчевню, он немедленно поедет за раненым, привезет его на заднем сиденье, прикрыв плащом, поднимется с ним из гаража (он в подвале) на грузовом лифте прямо к себе в контору и спрячет в комнатке, где у него хранились кое-какие вещи, чтобы можно было переодеться, не заходя домой, мы жили очень далеко оттуда. Там, на кожаном диване, и осмотрел революционера какой-то знакомый врач. Он сказал, что тот потерял много крови, его нельзя отпускать еще хотя бы несколько дней. Кроме того, беглеца ищет полиция, так что пусть тут и побудет, сколько нужно. Днем комнатушка заперта, служитель убирает ее только тогда, когда его просят. Энрике будет приносить каждый день еду из киосков или из кафе, покупая в разных местах, чтобы не привлекать внимания. Врач будет приходить поздно вечером (вот почему мой муж возвращался поздно)... Но вчера утром, когда раненый осторожно глядел из окна, ему показалось, что перед домом несколько раз проехал радиопатруль, а полицейские слишком пристально смотрели на этаж, где красуется вдоль балкона вывеска с надписью: «Архитектор», а ниже, помельче — фамилия, которая теперь стала и моей. Возможно, это ему показалось, ничего и не было, но в таких обстоятельствах осторожность не помешает, а тот, кого ищут, повсюду видит опасность. Энрике насторожился. Притворяясь, что он смотрит работу чертежника, или ждет клиента, или непременно должен диктовать секретарше письма, он ходил от окна к двери и от двери к окну, то и дело 356

поглядывая на улицу. Шли часы, все было спокойно. Однако под вечер и он заметил, что по кварталу разъезжают патрульные , машины. Тогда он позвонил из кафе и договорился, куда отвезти революционера—у того рука была в гипсе, но передвигаться он мог. Перевез он его спокойно. Осталось уничтожить окровавленные вещи, которые лежали. в клозете... Потому и произошло всесожжение, в котором я, ничего не понимая, играла важную роль. «Ты уверен, что полиция не знает? Он прятался у тебя так долго... Каликсто говорит—тех, кого не убили, преследуют самым жестоким образом».— «Еще один довод в мою пользу. Если так, они пошли бы в контору. А может, им кто-нибудь помешал?»— «Ты боишься?» — «Нет. Пойми, я воевал».— «Это дело другое». И впрямь, другое—ведь на войне опасность ясная, явная, определенная. А теперь могло случиться что угодно, и фантазия наша—«безумец, живущий в сердце»,— увлекала нас навстречу самым страшным предположениям. Да всякий, кто знал Энрике, догадался бы, что он боится! Постучится кто-нибудь—почтальон, мальчик из аптеки, ошибутся квартирой,— и муж мой бросал газету (он читал теперь все, до единой), уходил к себе, словно опасаясь худшего. Беспокоили его и косые взгляды полицейских, а в те дни полицейские вообще глядели косо. Однако больше всего пугал его радиопатруль, другими словами—он боялся непрестанно, ибо уже не первый месяц город буквально кишел этими машинами. Днем их было как будто бы меньше — они скрывались в потоке транспорта,— но с наступлением сумерек они возникали во множестве и мучали нас до утра. Пользуясь правом обгона, они вылетали из гаражей, похожих на средневековые крепости — в этом стиле строили здесь почти все полицейские здания,— и, словно вырвавшееся на волю стадо быков, врезались в поток машин, мчались по улицам, взлетали в гору, срезали углы, неожиданно сворачивали, ныряли в просвет, образовавшийся за «скорой помощью», неслись, как на пожар. Сидели в них полицейские, которые с воцарения Батисты стали все как один особой породы. Те, кто из бедноты, приходил в казарму тощим, там отъедались, толстели и становились истинными жандармами, которые одним своим видом должны были наводить ужас: наглая, бравая морда, высокая фуражка, чтобы прибавит