ь росту, длинные тонкие усы, совершенно симметричные, словно кто-то их вычертил; толстое пузо над кожаным ремнем, похожим на подпругу и тщетно пытавшимся сдержать его; широкий зад, раздавшийся от сидячей жизни (как они ни 357
носились, они ведь сидели на кожаных подушках и становились, собственно, чем-то вроде вездесущих чиновников), и всегда под рукой винтовки, которые они не считали нужным прятать, быть может — для пущего страха. Радиопатрули стали истинным бичом проституток, которых они ловили на улицах и брали десятую часть дохода. Им же полагалось следить за азартными играми, и они неплохо наживались на подпольных лотереях и «китайских шарадах», а выручку делили с начальством. Перед сменой они врывались в кафе и рестораны, где посвежей продукты, и, не заплатив ни гроша, выносили оттуда огромные свертки — ветчину, колбасу, что хочешь—и дюжину бутылок пива, и блоки английских сигарет, все «для дома», как объясняли они официантам, вынужденным терпеть эти ежедневные набеги. Гавана, еще вчера по-креольски ленивый город, где неспешно двигались шарабаны и двуколки, кишела теперь страшными машинами. Вооруженный радиопатруль стал нашим знаком, нашим символом, жутким гербом на червленом поле. А для Энрике он стал наваждением, особенно здесь, на старых улочках, где почти никто и не ездит в темноте и потому машины эти особенно заметны. Стоило радиопатрулю в полночь остановиться поблизости, муж мой просыпался и не спал до зари. «Я могу идти в атаку под пулями, я доказал это в Испании. Но я всегда боялся бесформенного, ночного, неопределенного—того,что едва виднеется во мраке и движется невесть куда. Я терпеть не могу пещер, мне противны сталагмиты, когда их внезапно осветит фонарик. Не поймешь, люди это, звери или еще кто...» — «Ты бы принял снотворное» — говорила я. «Нет. Не хочу спать, если, они придут ночью».— «Они бы уже пришли».— «Не забудь, первая моя любовь—я много тебе говорил о ней — исчезла ночью в туман и мглу».— «Да они не знают, что ты кого-то прятал».— «Они-то не знают. А другие... Врач, адвокат, где он раньше был...» — «Ни врач, ни адвокат тебя не выдадут».— «Тут пытать умеют. Не одну волю сломили!.. Потом мне все кажется, что швейцар заметил, как я носил еду... Кто их разберет...» Вскоре мы узнали о страшном происшествии на улице Гумбольдта, 7. Дом окружили, полиция ворвалась в квартиру, где прятались четыре мятежника, которые после нападения добрались сюда, петляя от тайника к тайнику, и думали, что отсидятся хотя бы несколько дней. Вечером, когда стемнело, их перебили. Двоих застрелили почти в упор, когда они пытались бежать; двое прыгнули во дворик, один сильно ушибся, другой переломал ноги, их тоже застрелили, просунув винтовки сквозь решетку 358
ворот, которая все равно не дала бы им бежать. Стреляли долго, снова и снова, неизвестно зачем, распалясь от самого вида окровавленных тел, распростертых у ног, а потом выволокли их на улицу и пошвыряли на залитый кровью тротуар, в устрашение местным жителям. Руководил всей операцией некий капитан Вентура; он явно гордился своим делом, распоряжался, орал, словно хотел, чтобы все знали, что он, и никто другой, поставил это жуткое действо. Когда полицейские сочли, что дело сделано, они дали очередь из пулемета по ближайшим карнизам, как бы произведя триумфальный залп и предупреждая заодно тех, кого это могло касаться. «На дворец напали месяц с лишним тому назад,— изменившимся голосом говорил Энрике.— А только теперь...» Он уже не пытался скрыть беспокойство. Ему было страшно; он боялся притаившегося палача, и тайной угрозы, поджидавшей за зубчатыми стенами участка, и неверной тени, и внезапного удара; боялся, что заговорит под пыткой кто-то, кто знает что-то о нас; боялся, что из-за двери прозвучит чужой голос; боялся, когда у дома тормозила машина; боялся, услышав утром, спросонья, уличный шум, хотя шумели только школьники. И повторял все время: «Это дело другое... В бою враг перед тобой. Здесь у опасности нет ни лица, ни часа». Он не желал принимать таблетки. «Не хочу, чтобы меня взяли спящим или одурманенным. Если за мной придут, я буду защищаться, кричать, швырять стулья в окно... Подниму страшный шум...» Хосе Антонио знал, что он боится («Я понимаю, некоторые виды страха обуздать нельзя»), и считал так: чтобы прийти в себя и жить спокойно, Энрике надо на время уехать в другую страну. Он сам присмотрит за делами, да и в мастерской прекрасные работники. «А как же отель? — спросил я.— Ведь работа сложная и ответственная...» — «Какие к черту отели! — сказал Энрике.— Теперь большие заказы дают только своим, дружкам Батисты».— «И североамериканской мафии,— сказал Хосе Антонио.— В страну нагло прут сильные мира сего—Фрэнк Костелло, Лаки Лучано и его энергичный помощничек Джордж Рафт. Тут прекрасно приживается Коза Ностра!» — «Докатились,— сказал Энрике.— Кажется, мне и впрямь стоило бы...» И мы решили, что он уедет на время в Венесуэлу; страна эта бурно развивается, и архитекторы там нужны.
VI Пустыня. Клажа. Злость. Хандра1. Артюр Рембо 32 Пробило девять, на улйце шум, а я все лежу в постели, радуясь, что избавилась единым махом от старой и придирчивой бонны, от истинной учительницы, которая навязывала мне свои предписания и правила. («Познай себя», «Обуздывай страсти», «Борись с соблазнами лености и сибаритства», говорили основатели религий, мудрецы и мыслители, хотя такой аскет, быть может, становится рабом собственного ханжи, который диктует эти законы.) Камила принесла мне завтрак и письмо от Энрике. Он пишет запросто о своей жизни, не зная, наверное, что многое удивляет меня. Подумать только, он видел у тамошних богачей Ренуара, Пикассо, Пауля Клее. Недавно у одного миллионера он слушал квартет Бартока. Как-то на приеме познакомился и подружился с филологом-латинистом, учеником Федерико де Онйс. По его словам, здесь можно встретить в гостях писателей, композиторов, философов, а не так давно в Музее изящных искусств открылась выставка Вильфредо Лама, и все раскупили за два часа. Поверить не могу! Доводилось ли нам видеть Ренуара на Семнадцатой улице? Звучал ли там хоть раз бартоков- ский квартет? Что же до писателей и художников, я слышала сама, как графиня сказала: «Это отребье...» (да, именно так). Мне очень трудно без Энрике, но я радуюсь, ибо он вне опасности и ему интересно в стране, о которой я мало знаю, потому что о ней не читала. К тому же скоро мы увидимся. Скоро я смогу написать ему, чтобы он ехал в Париж, ведь вчера у нас была последняя репетиция. Когда обе программы показались мне готовыми, я сняла на один вечер «Аудиториум» и, оставив 1 Перевод И. Кутика. 360
Каликсто режиссером, просмотрела из десятого ряда весь спектакль, правда, в сукнах, декорации и костюмы обещали через месяц. Хотя и неудобно танцевать на новом месте, ученики мои за минуты привыкли к нему, и передо мной предстало поистине дивное зрелище. Хосе Антонио, которого я пригласила, был просто поражен. Труппа моя — могла же я так называть ее — танцевала четко и чисто. Вареза мы отработали до блеска. Мирта в «Крестьянской колыбельной» была прелестна, в свете рампы она стала выше ростом, значительнее, красивее. Па-де-де на музыку Вилья-Лобоса они с Каликсто танцевали очаровательно и безупречно. Эрменехильдо и Серхио отличились в «Ритмах» Рольдана (точность, властность, сила), а в этюде на музыку Ревуэльтаса первыми шли девушки, Филиберто и Серхио еще не совсем растанцевались, но мелочи, знала я, легко доделать потом. Что же до «Весны», она превзошла все мои ожидания — во всяком случае, отсюда, из зала. Особенно удались танцорам Игра двух городов, трудное Величание Избранницы, таинственное Взывание к праотцам, а больше всего — финальный танец, напряженный и яростный, чувственный и мучительный, где движения, жесты, позы, прыжки, изгибы рождались из музыки, из аккордов, неровных, как содроганья. Когда он кончился, я заплакала. «Ты сделала, что хотела»,— сказал Хосе Антонио и обнял меня. Я расцеловала моих учеников — они еще не отдышались, трико пропотело насквозь, полотенца висели у них на шее, как шарфы,— и сказала: «Это надо отпраздновать, идемте в «Кармело».— «Туда не пускают цветных»,— сказал Каликсто. И верно. Об этом я не подумала. Не могла я думать о мерзостях в такую минуту. Хосе Антонио повел нас в портовый кабачок, где не было дурацких запретов. «Пиши в Париж,— сказал Хосе Антонио.— Можно давать спектакль».—«Через месяц,— сказала я.— Декорации еще не готовы. Они у нас простые, разборные, легко одно заменить другим. Я решила обойтись без кулис и софитов. Они устарели, и монтировать их сложней».— «Да ты не только талант, ты и практик»,— сказал Хосе Антонио. Он же прислал мне розы и написал на карточке: «Прими эту маленькую весну в залог той, священной», Я позвонила ему, чтобы поблагодарить. «Никак не опомнюсь после вчерашнего,— сказал он.—Ты гений».— «Что ж, пригласи гения ужинать,—сказала я.— Своих я отпустила на два дня, хочу передохнуть».— «Зайду в семь...» Я лениво бродила по квартире, поливала цветы, переставляла книги. На полках, среди любимых книг («Сонеты Орфею» Рильке, «Эвпалинос» Валери, мемуары Карсавиной, Сесар Вальехо и 861
«Простые стихи» Марти в прелестном переплете), стояли под стеклом два воспоминания о Павловой—туфелька с ее подписью и фото в роли Амариллис с нежными словами девочке, которой я тогда была. Я посмотрела на портрет и поняла, что изменилась за эту ночь, ибо гляжу на него иначе, чем прежде. Теперь я не молилась, как говорил Энрике, «святой великомученице Анне, лебедю и деве». Я подумала вдруг, что ей, несравненной, совсем не понравился бы спектакль, который я, проработав не один год, собираюсь предложить зрителям. Она принимала любой пустячок Дриго, лишь бы он был «танцевальным», а новую музыку не любила, особенно Стравинского. Я же выйду к зрителям с «Весной», хуже того—с «Направлением», и танцуют у меня люди, которых, кроме Мирты, учил не добрый, старый Кюстин, а голос крови. Глубокий ров пролег между моими нынешними представлениями о танце и тем, что воплощал портрет, на который я глядела. «Посвященный убьет жреца»,— писали порой на фронтонах древних храмов. Я поняла с жестокой ясностью: конечно, как балерине, мне не достигнуть ее высот, но с этого дня, искренне восхищаясь грандиозностью и планов ее, и свершений, я вижу в ней прошлое, замкнутое в своих пределах и неспособное приноровиться к ритму лучших наших композиторов. А я, неудачница, так долго пропадавшая в безвестности, устремлена вперед, я воплощаю настоящее, быть может—и будущее, освобожденное от ложного академизма; будущее, в котором, не отвергая главного, танец обретает невиданную полноту выразительности. Неисчерпаемы возможности тела человеческого, оно может выразить все, и для этого ему предстоит изобрести еще не один язык. И вот мы в загородном ресторане, который недавно открыли в бывшей усадьбе. От испанских времен, когда здесь проводили лето, остались пальмовые аллеи и лимонные деревья, блестящие от росы. Много месяцев не помнила я о себе, но сегодня хорошо уложила волосы, принарядилась, и мне кажется, что из зеркала, еще дома, на меня взглянула другая женщина. Я голодна, я счастлива, а для такого состояния самый лучший партнер — Хосе Антонио. Мы болтаем о чем придется, дошли и до Тересы. Я восхищаюсь ее широтой, ее легкостью, ее удалью, ее независимостью от семьи. И потом, она добра. «Что добра, это верно,— говорит Хосе Антонио.— Но ты не выдумывай о ней лишнего».