36 У доктора—израненный, отважный фордик устаревшей модели, весь в ссадинах, вмятинах, царапинах. Как-никак, он изъездил сотни плохих дорог—здесь все дороги плохие,— и чинили его столько, что в нем не осталось ни одной части, изготовленной на заводе, где его собирали много лет назад. В такой машине доктор заезжает за мной под вечер, если нет дождя, и мы путешествуем по лужам, трясинам и рытвинам. Синяков я не боюсь, и потому проникаю все дальше, в глубины плодоносной, темной округи, где растительность так плотна, что домики словно вправлены в нее, особенно если это—какаовые деревья, тенистые, как романский собор. Машина кренится и подскакивает, а доктор, открывающий мне историю этих мест, рассказывает, что церковь Успения основана в 1511 году и там — впервые на Кубе—сочетались христианским браком сам основатель храма и некая Мария, несчастная дочь человека, производившего здесь первую перепись. Молодая жена умерла через неделю после свадьбы—«не оставив потомства», прибавляет доктор, прикрывая лукавство подчеркнутой серьезностью. Он знает все обо всем, настоящая живая кунсткамера, вроде тех, какие заводили в XVIII веке. От него я услышала, что именно здесь обнаружен последний живой экземпляр крохотной землеройки, именуемой solen- don cubanus—последней представительницы давно угасшего вида. От него узнала, что в Гаване скончался Жан Берлиоз, сын композитора, создавшего Фантастическую симфонию, а первым французским депутатом от социалистов был кубинец Поль Ла- фарг, зять Маркса, автор «Права на лень», которое любил Жан-Клод—вот и еще одна тень прошлого нагнала меня в моей добровольной ссылке, ибо судьба накрепко связала меня со здешней культурой. Культура эта, поражающая своим размахом, встает передо мной в стихах и статьях Хосе Марти, которые приносит мне доктор, показывая то, что может особенно тронуть меня в мире кубинского чудотворца, знакомом мне до сих цор лишь по нескольким стихотворениям. И я в изумлении открываю великого человека, который (если искать подобий в европейской, воспитавшей меня культуре) напоминает Монтеня широтой знаний, Джордано Бруно—дерзновенностью мысли, мятежно- стью духа, отвагой и пылом. Он все знал, все читал. Поразительно постигая и человека, и эпоху, он писал обо всех, от Виктора Гюго до Эмерсона, от Пушкина до Дарвина, от Эредиа до 400
Уитмена, от Бодлера до Вагнера. Он провидел в Гюставе Моро то, что через полвека открыли сюрреалисты. Он понял и восхвалил первых импрессионистов, особенно Мане и Ренуара, и точно предсказал, какие картины будут признаны шедеврами, тогда как сам Золя, поначалу их защищавший, отвернулся в конце концов от того, что превзошло его понимание. Он написал — что за чудеса? — умнейшую статью о «Бюваре и Пекю- ше» за несколько недель до того, как стала выходить в свет посмертная повесть Флобера. А стиль у него при этом — несравненный, своеобразный, звонкий, в самых лучших традициях испанского слова. Но я еще не знаю его речей, его политических статей, его писем... «Буду вести вас полегоньку, потихоньку,— говорит мой доктор.— С непривычки, и без путеводной нити вы завязнете и запутаетесь. Довольно отдаленные друг от друга страницы связаны между собой как бы поверх других, и они привлекут ваше внимание, собьют вас, хотя на самом деле все подчинено несокрушимому единству мысли. А пока что прочитайте-ка вот эти эссе...— И он дает мне книгу, где отмечены карандашом несколько названий: — Здесь вы найдете проблему Латинской Америки, как она есть». Я начинаю читать. Через несколько абзацев меня поражают места, словно бы написанные о том, что пережила я сама. Особенно те, где он говорит, что в этом обществе необходимо предоставить место неграм, «которые не выше и не ниже прочих людей». Что-что, а это я знаю! Й еще о том, что «презрение к удивляющим нас и незнакомым людям, которые живут рядом, величайшая опасность для Латинской Америки». Перехожу к дневнику. Марти на пороге смерти высаживается здесь, чтобы его долгая борьба за Кубу разрешилась на неверном поле битвы, и И апреля 1895 года записывает: «Мы вешаем на пояс револьверы. Мы направляемся к бухте. Красная луна выплывает из-за тучи. Мы пришли на каменистый берег, Ла-Плайита». (Через несколько дней он погиб при Дос-Риос.) Я попросила доктора отвезти меня туда, и на следующий день мы поехали по ухабистой, грязной дороге. Берег, утесы, морской пейзаж. Быть может, он посуровей всех, что я здесь видела, и волны особенно громко бьют о гравий. «Тут неподалеку, в Дуабе, высадился незадолго до того Антонио Масео. Оба они—и гражданский герой, и герой военный — погибли за свободу. Благодаря им мы освободились от Испании; но по вине других попали в орбиту Соединенных Штатов, и не для того, чтобы глядеть на мемориал Линкольна, а для того, чтобы взгляды наши обратились к Лас-Вегас. Да. Мы вырвались 401
из Иберийского цирка и попали в рулетку, изготовленную в Штатах». Так дожила я до сентября и тогда смогла увидеть три самых важных события, которые происходят за год в Баракоа: 8-го числа, в день Царицы милосердия, Каталонскую Божью Матерь, украшавшую местный храм, вынесли на носилках, под балдахином, а за нею шло шествие; было шествие и семь дней спустя, но несли уже Божыц Матерь, принадлежавшую роду Фромета, а еще через семь дней — ту, что принадлежала роду Сесар. Каждый раз играла музыка, взлетали шутихи. Потом жизнь вернулась в свою колею, разве что иногда справляли крестины или колокола долго звонили по усопшему. Введя меня в мир Хосе Марти (я восхищалась все больше тем, кто понял свою эпоху так, как не мог понять никто из европейцев — ибо кругозор у них уже), доктор приходил ко мне по дружбе — болела я редко—и непрестанно радовал меня новой книгой, которую нес гордо, как охотник, подстреливший зайца. Однажды меня поразило место, которое он отыскал в «Мемуарах Сен-Симона»: «16 марта (речь шла о 1717 годе) Петр I, русский царь, посетил Дом Инвалидов, где пожелал осмотреть все. Он попробовал солдатского супа и вина, а обитателей наименовал «камрадами». «Неужели это тогда! Прямо как сейчас! Вы оттуда, вам это должно быть интересно». Признаюсь, сперва я сжалась. Доктор еще никогда не говорил со мной о политике. Я достаточно перенесла, чтобы заподозрить подвох там, где его, наверное, и не было, и настороженно проговорила: «Не понимаю, почему это должно быть интересно мне?» — «Ну, из-за Петра Великого,— сказал он и продолжал, увлеченный своей мыслью.— Это слово есть у Мольера. А происходит оно из испанского... В XVI веке «камарада» означало: тот, кто живет с тобою вместе. Я и у Кеведо его встречал». Завеса, которой я так упорно прикрывала свою нынешнюю жизнь, вдруг разорвалась, и меня окружили давние тени, и я услышала: «Это слово встречается у Кеведо». Именно так, я вспомнила точно, говорил мне Энрике в валенсианской таверне, расписывая мир, куда ему было суждено увезти меня... Я старалась, как могла, зачеркнуть прошлое, замести следы, забыть пройденные дороги. Но дороги следовали за мной по пятам, поймали, держали меня, словно упряжь, и я волей-неволей тащу повозку, на которой с годами все тяжелее поклажа костюмов, личин, обличий, занавесов и масок. «Но и то, что скрывал ты в сердце своем — знаю, что это было у тебя»,— сказано в книге Иова. По сравнению с тем, кем ты хотела стать, сейчас ты Иов. 402
Если ты и думала отречься от себя, этого не будет. А теперь чтобы изгнать преследующие тебя призраки, ты выходишь им навстречу, открываешь двери и дозволяешь что ни день писать твоей рукою в большой бухгалтерской книге, которую ты, за неимением лучшего, купила в здешней лавке. Картонный переплет, большие листы в клеточку... Да, ты с тайной радостью пишешь записки, не предназначенные никому. Невозможно рассказать все о том, что ты пережила вместе с кем-то, и ты остановишься на пороге самых важных для женщины событий, ибо слова твои мелки, чтобы поведать о вещах, непостижимых для обычного сознания. Но труд увлекает тебя, цель твоя — сделать получше то, у чего нет цели («Непрестанно обновляющаяся прелесть ненужных занятий»,— написал Равель под заголовком своих вальсов), и ты поддаешься, ты не противишься самым связным воспоминаниям, и как-то передаешь их бумаге, которая постепенно покрывается темными строчками. Если в каждую инициацию входит путешествие, скажем, что в первом путешествии ты, сама того не зная, впервые встретилась с историей. Ты помнишь, да, ты помнишь... Мы едем, и путь наш кажется мне все длиннее. Отрываясь от «Айвенго», я гляжу на однообразные равнины, где пастухи в черных бурках пасут стада овец. Мелькают столбы, поднимаются и опускаются провода, повторяя один и тот же изгиб, напоминающий мне какую-то музыкальную фразу, какую именно, я никак не могу понять. Однако понемногу пейзажи становятся свежее и зеленее, за окном мелькают желтоватые озерца, окруженные камышом и мшистой топью. Остался позади мусульманский запах жареной баранины, царивший — теперь я это поняла—на улочках Баку, и трижды в день до меня доносятся запахи вагона- ресторана, одинаковые во всех на свете поездах. Мама вяжет, папа листает «Войну и мир», иногда читает мне вслух кусочек. Он все чаще угрюмо глядит в расписание, ворча, что экспресс наш, ничуть не похожий на экспресс, совсем выбился из графика. Мы то и дело стоим на полустанках, пропуская воинские эшелоны, набитые людьми, лошадьми, фуражом, потом едем дальше, и застреваем снова, и снова ждем, пока пройдут воинские поезда. «Иначе и быть не может,— говорит мама, смеясь над своим нетерпением.— В военное время надо уступать дорогу военным». Как ни странно, не все поезда идут на фронт, го есть на запад,—некоторые движутся на восток, а солдаты — расхристанные, без ремней — горланят песни, где в каждой 403
строке — бранное слово. Когда вагон медленно проходит мимо нас, один солдат, кажется мне, орет, что надо перебить генералов и перевешать офицеров. «Напился»,— говорит отец, рывком опуская окно. В Москве долго перецепляют вагоны, в Петроград мы едем ночью, рассвет открывает нам жалкие избы среди сосен. Прождав еще — из-за этих ожиданий путешествие наше оказалось раза в два длиннее, чем мы думали,— мы въезжаем наконец в последний, поистине царственный вокзал. Все кажется мне здесь величавым, новым и слаженным на диво. Однако как только мы идем к кондуктору, чтобы тот крикнул носильщика, он пожимает плечами: «Нету их... Что поделаешь, воюем...» И мы несем сами багаж, свертки, ящик с иконами. Отец обновил тяжелую шубу на меху, продремавшую в нафталине жаркие бакинские годы, и кажется мне немного нелепым, очень уж он похож на провинциального негоцианта из воскресного приложения. Нелепой, словно бы ряженой, кажусь себе и я сама, в шотландском беретике с помпоном, в плиссированной короткой юбке, тоже на шотландский манер,— ну, прямо картинка из графини де Сегюр (мама всегда прибавляла: «урожденной Растопчиной»), чьи книжки в красноватых с золотом переплетах мне дарил французский учитель: «Les maleurs de Sophie», «Les mémoires d’un áne», «Les petites filies modeles» \ У выхода с вокзала ждем извозчика (мы с мамой сидим на чемоданах), когда с облегчением и радостью замечаем Капитолину. «Еле наняла,— говорит она, когда мы лезем в карету.—Жить будете у меня, места много, Саша на фронте. Если хотите, ищите что-нибудь получше. Хотя, времена такие...» Мы едем по широким, красивым улицам, мимо дворцов, мимо колонн (совсем как в «Онегине», в сцене бала). «Правда, что государыня посещает раненых?» — спрашивает мама. «Да,— отвечает Капитолина.— И государыня, и великие княжны. Они такие добрые. Ты бы их видела в платьях сестер милосердия...» Однако голос ее на удивление грустен, и сама она как будто рассеянна. Муж ее, артиллерийский офицер,— на передовой. Да, это не шутка... Время от времени она показывает нам здания, которые кажутся просто глыбами сквозь изморозь окошек: «Святейший синод... Исаакиевский собор... А вон там, отсюда не видно, Зимний дворец...» Горничная таскает наши вещи, Капитолина ведет нас в столовую, уставленную тяжелой, темной мебель