Весна священная — страница 87 из 102

ю, где ждет самовар, окруженный вазочками с вареньем и засахаренными фруктами. «А где твои товары?» — спрашивает 1 «Сонины проказы», «Воспоминания осла», «Примерные девочки» (франц.). 404

она папу.— «Едут в багажном вагоне,— отвечает папа,— малой скоростью».— «Если не растащили,— говорит Капитолина.— Да, царит полный хаос. Верить нельзя никому и ничему. Конечно, вы слышали про наши победы. Как же, их не счесть! Газетчики не скупятся на радостные вести по стольку-то за строчку. Если же отступаем — это бывает каждый день,— нам говорят о «блестящих стратегических маневрах». А люди живут как ни в чем не бывало. Театры полны. Французская труппа имеет потрясающий успех. В оперу не попасть. Балет все больше в русском духе».— «Я хочу учиться балету»,— вдруг говорю я, удивляясь своему решительному тону. «Что ж, тут это нетрудно,— говорит Капитолина.— Наша столица—истинный питомник балерин». Папа и мама как будто бы довольны: «Вере невредно позаниматься классическим танцем. Она у нас слабенькая. Быть может, окрепнет». Чтобы показать двоюродной сестре свои музыкальные познания, я сыграла две единственные пьески, которые помнила наизусть: «В монастыре» Бородина и «Музыкальную шкатулку» Лядова. Вдруг раздался пушечный выстрел, мы вздрогнули. «Это значит, что сейчас полдень,— сказала Капитолина.— Можете проверить часы. В двенадцать часов каждый день стреляет пушка Петропавловской крепости». (Крепость стояла у воды, как та, другая, по которой мне придется поверять часы через много, много лет. Еще не раз символ Хроноса будет сопровождаться для меня «ultima ratio regis»1-) ...Я гуляю по городу, и он кажется мне поразительно красивым, особенно после Баку. В изумлении застываю я перед аркой • Главного штаба, перед музеями, перед ростральными колоннами, подобными вратам моря, они растут в моей памяти до неба, пронзают облака, как тараны, как обелиски, как подпоры Олимпа, они поистине огромны, как и петербургские зонты по сравнению со здешними. Хожу я и по церквам и вижу святых, которых чтят здесь больше, чем в Баку,— Симеона Нового Богослова, Стефана Пермского, великого Григория Паламу, отца православной мистики, Серафима Саровского, Исаака Сирина, чей храм с темно-красными, цельными колоннами, огромный, как пирамида, подавляет своим великолепием. Водят меня и в музеи, там много картин — исторические полотна Репина, «Балаган на Адмиралтейской площади» Маковского, крестный ход на селе, пьяные бояре, изображения гавани,— но 1 «Последним доводом королей» (лат.) — девиз, который Людовик XIV приказал воспроизвести на своих пушках. 405

больше всего поражает меня в Эрмитаже серовский портрет Иды Рубинштейн, хотя мама считает его «декадентским». Что мне до того, если из рамы глядит на меня балерина, а теперь я думаю только о балете!.. Наконец в памятный день меня отводят к самой мадам Кристин, которая учит классическому танцу примерно двадцать девочек моего возраста. Много лет назад она блистала на императорской сцене и, говорят, была близка с каким-то великим князем, если не с самим Александром (правда это или нет, такие мифы неотъемлемы от имен известных танцовщиц). Сейчас эта грузная дама с крашеными волосами, с большим бюстом и большим задом, похожая скорее на валькирию, чем на сильфиду, непрестанно грызет леденцы и с неожиданной прытью, неутомимо учит младших, и средних, и старших, помахивая в такт палочкой. Она не упускает ни малейшей ошибки, язык ее на удивление точен, прям и груб. Перекрывая звуки трех пианино, играющих «Юмореску» Дворжака, «Valse bluette» или «La Cinquantaine» Габриэля Мари, она кричит: «Эй ты! Ногу держи прямо. Нет, истинно — корова бежит от загонщика! Чего сутулишься, Соня? Горб растет? Ольга, зад подбери! Эй, старшие, опять сбились! А ну-ка... Врешь! Ты уж прямо сядь на попку. Вы, тетехи, звездами себя возомнили? Тамара, не думай, на Карсавину ты не похожа... Хочешь так плясать—иди в кабаре, к цыганам или сама знаешь куда... Матерь божья, что за каторга! Нет, истинно каторга! Учить таких дурищ... Да, гений танца покинул эту страну». Я впервые надеваю балетные туфельки и учусь завязывать ленты так, чтобы не было видно узла. И-раз, два, три, и-раз, и-два, и-три, и раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... В тот день началась моя настоящая жизнь. Я еще слишком ничтожна, чтобы мадам меня бранила. Пока что она подходит ко мне, улыбаясь, и твердой рукой выпрямляет ногу, потом разводит в стороны мои локти и объясняет, как я их должна держать, а я мечтаю о том, что скоро, быть может, она будет ругать меня такими же грубыми словами, как других девочек. Тогда я пойму, что поднялась ступенькой выше. Вообще же, с этой поры дело мое — танцевать, танцевать, танцевать. Что мне житейские заботы? Дело мое — движение, легкий полет, музыка, ритм... ...Когда я замечала в детстве, что женщина растолстела за несколько недель, мама всегда говорила одно и то же: «Наверное, у нее водянка». По-видимому, бакинский климат благоприятствовал этой болезни, как и оспе, оставившей следы на многих армянских лицах, или бельмам, закрывавшим глаза бесчисленных 406

магометан. Однако в моей семье, вблизи, я водянки пока не видела. А сейчас у Капитолины переменились и нрав, и лицо, и фигура, особенно фигура. Губы у нее распухли, тонкие черты стали грубее, она не носила корсета, настроение ее менялось что ни час, менялись и прихоти, и все спешили угодить ей. На сей раз мама не говорила о водянке и сказала прямо: «У нее будет ребенок». Тон ее стал серьезен, она принялась осторожно, обиняками рассказывать мне про цветочную пыльцу, про семена, про животных — вот, скажем, наша кошка Клео, у нее тоже есть детки,— про святую материнскую любовь и т. д., и т. п., а я не менее серьезно слушала, скорчив лицемерную рожицу (которой, к счастью, никогда не видела в зеркале), ибо у мадам Кристин девочки почти сразу поведали мне все, что нужно знать о размножении. Мне показалось, что господь бог придумал все это довольно грубо и противно, и я уж никогда не пойду на такое. И потом, балерины детей не рожают. Я и представить не могла, чтобы воздушная Анна Павлова, чей портрет я повесила над кроватью рядом с Казанской Божьей Матерью, кормила ребенка. Балерина никогда не достигнет вершин искусства, думала я, если не останется чистой и непорочной. Пачки и трико были для меня монашеской одеждой, балет—святой обителью. Шли месяцы, Капитолине пришло время рожать, наступил день криков и слез, молитв и смеха, крови и радости, долгого ожидания. Папа с мамой тревожились, пришла акушерка, потом явился доктор Скуратов, внезапно приехал Саша, едва оправившийся от раны, и я впервые увидела кусок лилового мяса с закрытыми глазами, который показался мне очень некрасивым. В тот самый день под окнами прошли бежавшие с фронта солдаты, распевая перевранную Марсельезу и гимн под названием «Интернационал», который с той поры следовал за мною повсюду, хотя именно здесь, честно говоря, я никогда его не слыхала, если его вообще поют на Кубе. В 20-е годы его нередко пели в самой труппе Дягилева, а потом другие люди пели его в те долгие дни, когда набирал силу, набрал ее и утратил Народный фронт во Франции. И еще та ночь в Беникасиме, когда его так замечательно пел Робсон... Но это уже была испанская война, связанная с такими тяжелыми воспоминаниями, что я не напишу о ней даже в книге, которую никто не прочтет. ...С едою было все хуже. Говорили, что это из-за войны, и здесь, в тылу, можно потерпеть, если что-то нужно нашим 407

отважным солдатам; но все, чего не было в магазинах, доставали на черном рынке. В местах, никак не связанных с пищей, обнаруживались удивительные вещи — пакеты муки в ящиках из-под галантереи; сахар и шампанское в гробах похоронного бюро; окорока, колбасы, банки с селедкой — за итальянскими и французскими куклами игрушечной лавки. На Невском открылся магазин, где своим людям продавали большие дешевые самовары полные шотландского виски, которого давно нельзя было купить (так говорил мой папа, а он-то знал, он ведь был коммерсантом). Что же до войны и до политики, повсюду царил дикий беспорядок. Газеты писали, что мы побеждаем и там и сям, а дезертиры и народ на улице говорили о революции, о падении царского режима. Сам Горький предсказал в одной газете, что Петроград падет. Никто не знал, чья теперь власть и куда все катится. Биржевики, коммерсанты, адвокаты, торговцы, а пуще всех — балерины проклинали этот хаос. Перед уроком мадам Кристин заставляла нас молиться хором и петь Херувимскую. После долгой забастовки снова пошли трамваи, но от этого не легче — они все битком набиты, дезертиры сидят на крышах, висят на подножках, и еще ухитряются пощупать оказавшихся рядом женщин. Однако жизнь идет, бежит, люди жаждут удовольствий, хватаются за быстротечные мгновенья, как бывает всегда в неспокойную пору. Папа говорит, что лучшие рестораны полны, а в игорных домах (рулетка, баккара) просаживают целые состояния, хотя выходить на улицу после захода солнца опасно. То и дело стреляют, неведомо кто, неведомо где. Но и дома не высидишь, холодно, топить нечем. Эта тревожная зима меняла и жизнь нашу, и душу. Мама ездила со мною в Мариинский театр, где танцевала несравненная Карсавина, и я приходила в такой восторг, что аплодировала до упаду. (Мадам Кристин говорила, что Павлова доводит до такого же исступления в «Умирающем лебеде» Сен-Санса и в легкой «Бабочке» Дриго.) Но, выйдя из театра, мы возвращались в неверную действительность; где-то стреляли, кто-то кричал, и крики гасли во мгле. С каждым днем я меньше понимала, что же творится. Вокруг говорили о «меньшевиках» и «большевиках», но я знать ничего не желала об этих нигилистах. Я рвала, не читая, тайные газетки, которые невидимые руки совали мне в карманы пальто. Мне нет никакого дела до политики, мятежей и революций. Дома меня учили, что все это низко. В деловых кругах, где вращается мой отец, говорят, что скоро наведут порядок и раньше, чем мы думаем, немцев победит двуглавый орел (многие торговцы, еще не закрывшие 408

свою витрину железными ставнями, вынимают этого орла оттуда, где его хранили, и выставляют напоказ, чтобы все знали, что они — поставщики двора). Я затыкаю уши, зажмуриваюсь; я не хочу читать прокламаций и листовок. Мне суждено танцевать, танцевать и танцевать. Дело мое — Искусство и все то, что можно назвать Красотою. Наперекор тревожным слухам мадам Кристин вынашивает дерзновенный замысел: поставить балет на музыку Чайковского — увертюру «1812 год», где главные партии исполнят настоящие балерины, а второстепенные — лучшие ее ученицы. Она рассказала мне сюжет. Конечно, смешно, если затанцует Наполеон в треуголке — нет, сперва будут сельские, мирные ганцы, а потом ворвутся люди в темных плащах, олицетворяющие самый дух борьбы и насилия и напоминающе деталями костюма наполеоновского солдата с лубков, которых так много у нас, особенно в деревне. Селяне, одетые в национальные костюмы, испуганно отступят, поднимется задник, и зрителю откроется вид Москвы, со всеми ее куполами, бойницами и башнями. Прима-балерина с кордебалетом (все в русских костюмах) исполнят исступленный танец огня, а темные фигуры (враги)—танец страха. Свет постепенно убывает, падает снег, начинается танец смерти, танец отступления. Потом наступает рассвет, русский народ ликует, пляшет, под могучий финал увертюры идет гран-па Духа Родины, звенят колокола, и все венчает гимн «Боже, царя храни». Некоторые театральные чиновники благосклонно отнеслись к такому балету, весьма уместному в э