ту пору. Саша обещал привести артиллериста, который стрелял бы, когда указано в партитуре, с точностью Петропавловской пушки, возвещающей полдень. Ноты читать артиллерист умел, поскольку играл на треугольнике в полковом оркестре. Что ни день мимо нас проходили демонстрации, а над ними — на палках, штыках, веслах, метлах, на чем угодно—были натянуты полотнища с черными и красными буквами: «ВОСЬМИЧАСОВОЙ РАБОЧИЙ ДЕНЬ!», «МИР И БРАТСТВО НАРОДАМ!», «ДОЛОЙ ВОЙНУ!», «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» Демонстранты сжигали на улице все, что могло быть эмблемой царизма, даже ордена, полученные на фронте. Однако на стенах, на недостроенных зданиях, висели призывы продолжать войну и укреплять порядок, сулившие скорую, блистательную победу. Рабочие отвечали: «Пускай в окопах сидят попы, монахи, спекулянты, бюрократы — словом, все, кто не нужен обществу». Были сторонники немедленного наступления, были и сторонники сепаратного мира. «Дальше 409
некуда,— говорил Саша, ожидая, когда вернется на передовую,— какой позор!» Но режим явно был при смерти. Царь находился в Пскове, царица—в Царском Селе. Никто не знал, кто же правит страной — дума или Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, куда входили и эсеры и меньшевики. Партий становилось все больше: кадеты (интеллигенция, которую поддерживала прогрессивная буржуазия); Бунд (еврейские социал-демократы); большевики (по всей вероятности, их было очень много, хотя их вождь долгое время провел в эмиграции); затем меньшевики, социалисты-революционеры; а в деревнях—сельские сходки, которыми кое-где руководили Советы. И все они спорили, спорили, спорили день и ночь на бесконечных собраниях, особенно оживлявшихся к рассвету, когда приходила пора принять решение. «С ума посходили»,— говорила мадам Кристин, которая уже учила меня ходить на пуантах (так я преуспела), хотя туфли мои совсем развалились, а других достать никто не мог, не могли достать и трико, так что мы сверкали голыми ляжками. Тогда и обрушилась на нас тайфуном, землетрясением, смерчем весть об отречении царя, а вслед за нею—весть о Временном правительстве. Возглавлял его Львов — прогрессист, хотя и князь, он же ведал внутренними делами, внешними ведал Милюков, а юстицией — неустанный говорун Керенский. Как ни странно, переворот не принес ущерба денежной системе — напротив, он привел к стабилизации рубля. (Я не смыслила в таких делах, но все об этом толковали, и я даже стала что-то понимать.) Боны Русского займа высоко котировались на парижской бирже. Однако отец мой, прекрасно разбиравшийся в экономике, ничуть не радовался и твердил: «Скоро в Петроград войдут немцы. Ужас какой, Deutschland über alies1... Однако я думаю и сам, не лучший ли это выход. Ведь если мы чудом удержим их — именно чудом,— будет социализм, а это для нас не жизнь. Да, я знаю, победа немцев — огромное унижение, но в конце концов они цивилизованней этого сброда, разгулявшегося на улице...» — «Какой невеселый выбор! И то, и это...» — причитала мама и шла молиться в Исаакиевский собор. Позже я узнала, что у папы были немалые вклады в швейцарских банках, а поскольку еще работали и банки русские, он переводил большие суммы в Лондон и в Париж и просил при этом накупить дорогих тканей для несуществующего магазина, по другим же 1 Германия превыше всего (нем.). 410
каналам сообщал, человеческую жизнь. У отца здесь много добрых друзей, старых клиентов, и, пока он с их помощью изучает рынок, прикидывая, как и когда открыть свое дело, я совершенствуюсь в английском, читая «Алису» (помогает прекрасно, ибо я чуть ли не наизусть знаю перевод), и вглядываюсь не по годам взрослым взором в странный холодный, чуждый мир, окружавший меня. Вестминстерское аббатство меня не трогает, слишком много статуй для храма, лишь одна из них что-то говорит мне — Гендель с мраморной партитурой. В Британском музее мне просто становится худо, особенно в Зале Смерти, то есть в зале, где выставлены мумии и гробы-портреты, ибо сотни глаз, видевших когда-то и слепых теперь, пристально смотрят на меня, а тела, отделенные тысячелетиями, стоят, как живые. Время идет, мы все больше тоскуем по России. Газеты в основном бранят тамошнее правительство, кроме Керенского, готового воевать любой ценой. Что же до сведений оттуда, они весьма туманны. Ходят слухи, что на Днепре голод; что свирепствуют тиф и холера; что на московских улицах идут кровавые бои, а всюду царят разруха, отчаянье и смерть. Однако как ни стараются здесь умолчать о многом, в разговорах о России звучит слово «революция», и часто упоминают о том, какую важную роль играет в ней Ленин. «Никому не ведомый человек,— говорит папа,— годами жил за границей, в Швейцарии, во Франции ... А как он там жил? Философией ведь одной не проживешь». Теперь я училась танцам в английских классах, должно быть—выше рангом, чем у мадам Кристин, но там, к большому моему огорчению, мне меняли технику. «А у нас...» — осмелилась я ответить на какое-то замечание, но учительница резко меня оборвала: «Только без этих русских школ. Их нет и не было. Переняли европейскую классику, и все. А ее мы знаем получше вас». Знали они ее лучше всех, однако вскоре я не без злорадства заметила, что стала первой, намного обогнав английских учениц. Тогда я впервые увидела Павлову и поняла раз и навсегда, что такое истинный танец. (Сюда, в Баракоа, я привезла туфельку, которую она надписала и подарила мне в те дни, и храню ее в потайном ящичке вместе с выцветшей маминой фотографией...) Начался новый год, пробежала зима, и — уже не по старому стилю, а по новому — 3 марта, как сейчас помню, мы узнали из газет, что большевики, к большому неудовольствию Антанты, подписали в Брест-Литовске мир. Прочитав множество статей, где нас обзывали трусами, пораженцами, скифами, дикарями, изменниками и предателями, папа вышел на улицу, ибо его душил гнев. Мы с мамой навзрыд 412 плакали от злой обиды, думая о том, каким позором покрыла себя наша страна. «Да, натворили вы там!»—сказала консьержка, занося нам письма. «Не надо, нам и так плохо,» — отвечала мама. «Все вы хороши... все большевики...»,— сказала консьержка и хлопнула дверью. Это мы большевики! Дальше некуда... В тот день я побоялась идти в школу, чтобы не слышать разговоров. Вечером папа вернулся, и я впервые увидела его смертельно пьяным. «Владимир! — крикнула мама.— Владимир, что с тобой?» Папа упал на диван прямо в своей нелепой шубе и ничего не ответил. Храпел он громко, и из кармана у него высовывалось горлышко бутылки. Мы молчали, ожидая, чтобы он проснулся. Наконец он открыл глаза и с трудом проговорил: «Скоро нам возвращаться. Да, скоро домой. После того, что случилось, союзникам придется принять меры. Они покончат с этим правительством, которое честный русский человек на дух не принимает. Порядочные люди вернутся в Россию. Пасху будем праздновать в Москве, в Кремле, услышим колокола и у Благовещенья, и у Введения, и у Успения...» — «Дай-то бог»,— сказала мама, должно быть поверив, и не подозревая, чтр для нее, как и для всех русских, добровольно лишившихся родины, начинаются долгие годы надежды на будущую пасху. 11 ноября 1918 кончилась война, тут уж ясно—«ну, эту пасху встретим в Москве». Франция и Англия послали корабли к русским берегам. Соединенные Штаты заняли Транссибирскую магистраль. «Те- перь-то мы встретим пасху в Москве». Царская семья расстреляна, и все-таки — нет, нет, нет, царь жив, он едет через Стокгольм, его видели в Лондоне, великие княжны в Швейцарии, скоро восстановят монархию, и уж тогда, тогда, тогда пасху мы встретим в Москве, Москве-кве, ве-е-е-е-е-еееее...(с каждым годом все тише, тише, совсем тихо). Из всех девочек моего типа и возраста я была самой способной в школе; и однажды утром директриса наша улыбнулась мне так любезно, что я испугалась ее оскаленных желтых зубов. Она сказала мне, что Дягилев (в ее устах — «Сережа», словно они близки) готовит невиданное балетное представление в театре «Альгамбра», а поскольку он во всем с ней советуется, он спрашивал, не найдется ли ученицы, которая станцевала бы небольшую роль. Ставил он «Спящую» в хореографии Петипа, но включил туда несколько танцев из «Щелкунчика» и две-три вариации Нижинского. Декорации Бакста, инструментовка Стравинского. «Я без колебания назвала тебя»,— сказала англичанка, 413