быть может, не желая признаться, что в школе больше некого назвать. Так попала я (пройдя с успехом проверку) в волшебный мир дягилевской труппы, которую мадам Кристин полушутя называла «чем-то средним между иезуитами и бесноватыми из Лудэна», а главу ее—«Матушкой настоятельницей». Состав был поистине блистательный: Карлотта Брианца, танцевавшая Аврору тридцать один год назад, стала теперь феей Карабос, саму же Спящую Красавицу танцевали, сменяя друг друга, четыре великолепные балерины. Репетиции подвигались быстро, Николай Сергеев держал нас в большой строгости. Однажды, в ноябре, я встала очень рано и пошла в театр по туманным, еще пустынным улицам—думая про Джека-Потрошителя и лондонских убийц,— чтобы посмотреть на афиши, которые должны были ночью повесить у входа. Впервые видела я свою фамилию на афише, рядом с другими, трудно произносимыми для англичанина. И долго глядела на нее, как бы осознавая, что наконец имею на это право. Что-то изменилось на свете. Я открылась самой себе. Мне казались красивыми мокрые деревья, размытые туманом, как на японской гравюре, и неподвижное, низкое, словно давящее на зонтики небо, в которое уходили вершины. Прошла генеральная в костюмах и с оркестром, наступило 2 ноября, незабываемый день, ибо мы должны были выйти на сцену, к огням рампы; (костюмерша из Мексики сказала, что это совпадение — плохая примета, ибо у нее в стране как раз поминают усопших: «Можно купить сахарный череп, сеньорита, и мертвенькие пляшут...») Когда в зале погас свет и заиграла музыка, я думала, что сомлею от страха. Я бы охотно убежала, но мне пришлось смотреть из-за кулис, как крестят принцессу Аврору под музыку, которую критики (по-моему, не без оснований) сочли впоследствии слишком громкой и эффектной для такой умилительной сцены. Запах клееных декораций душил мей$. У сложного механизма, поднимавшего и опускавшего занавес, стояли пожарники. Рабочие готовили декорацию второго акта, бесшумно переставляя, что можно, дабы потом смонтировать все побыстрей. Неумолимая машина балетного спектакля шла своим ходом, и ничто, кроме пожара, не остановило бы ее. Приближалась та жуткая минута, когда придется танцевать мне. Я проверила в десятый раз, хорошо ли завязаны туфли. Снова посмотрелась в зеркальце, висевшее над ведром и метлою,— не попортился ли от пота грим, и тут мне дали сигнал: на сцену. Я выпрямилась и впервые вышла к публике вместе с кордебалетом (Альгамбра, Испания, быки, опасность смешались у меня в мозгу). Когда мне пришла 414
пора отделиться от всех и танцевать «в середине», я выполняла па, как автомат, считая про себя, свет слепил меня, отрезал от мира, я плохо понимала, что делаю, я препоручила себя чутью и навыку и, убегая за кулисы, знала, что все сделала верно. Теперь, приободрившись, я стала готовиться ко второму выходу, в сцене свадьбы я танцевала настоящее соло — нетрудное, честно говоря, но все же мне придется быть в центре сцены, в ярком свете, далеко от всех, и выражать при этом восхищение и почтение, обращаясь к Авроре и принцу Дезире. На сей раз я танцевала, твердо веря в свои силы, следя за дирижером, четко и чисто, даже и не без блеска, и вылетела в тишину кулис так, словно прошла, укрепившись духом, обряд инициации. «Молодец, девочка»,— сказал Сергеев и нежно потрепал меня по щеке. Мне оставалось ждать, пока балет кончится, и выйти со всеми вместе на аплодисменты, которые, замечу, были горячими и долгими. К марту прошло с аншлагом сто пятьдесят спектаклей. Успех был полный, но среди наших прекрасных декораций веял ветер неуверенности, уныния, даже тревоги. Дягилев ходил мрачный. Несколько балерин ушли из труппы, боясь, что им будут меньше платить. Самого его, как всегда, окружала и отделяла от остальных немалая свита, но от секретарей своих он не скрывал, что мы на краю краха, ибо доходы никак не покрывали расходов. И вот появилась новая афиша: «Последние представления». Когда настал последний вечер, мы плакали. А через несколько дней явились жуткие люди в черном, с черными портфелями и черными зонтиками, и составили опись всего, что у нас было,— «описали имущество». Однажды утром башни и замки Льва Бакста разобрали на части, пронумеровали, сложили на грузовики и увезли неизвестно куда. Я видела, как уезжают Кот в Сапогах, Шут, фея Карабос, фея Сирени, принцесса Аврора и принц Дезире, все на вешалках, а под ними навалены пачки кордебалета, в том числе и моя. Дивную сказку, обращенную в хлам, все эти одежды, пропитанные благородным потом танца, пустит с молотка, по дешевке, аукционист, наверное — в белом парике, с буклями, как здешние судьи; увидев крах одной из славнейших трупп мира, я поняла, как велики и несчастны те, кто выбирает неверную судьбу лицедеев и плясунов. Однако несмотря на все эти беды, я надышалась воздухом русского балета и не хотела возвращаться в английские классы, считая, что я способна на большее. Что мне делать, я не знала, когда получила вдруг письмо от мадам Кристин, которая писала мне, что, бежав из России—«потому что это хаос, хаос и хаос», она 415
открыла школу в Париже. Если я хочу работать с ней, у нее есть для меня комнатка на шестом этаже, «une chambre de bonne» \ но чистая, отремонтированная, с видом на парк Монсо. Причин для колебаний у меня не было. Мама первая сказала, горько плача, что не станет мешать моему призванию. Через три дня я села на корабль. Глядя на удаляющийся берег, я поняла, что начинается мой третий исход. Быть может, такое наше время — пора исходов, странствий, блужданий? «Что принесут нам новые времена?»— писал Новалис в одном из своих гимнов. Холодный бриз, завивавший барашки на водах Ла-Манша, развеял мою тоску и тревогу. И в голове моей, сметая другие мысли, зазвучал до смешного мерно прелестный припев из «Алисы»: «Ах, что такое далеко? — ответила треска.— Где далеко от Англии, там Франция близка. За много миль от берегов есть берега опять. Не робей, моя улитка, и пойдем со мной плясать. Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты со мной пойти плясать? Можешь, хочешь, хочешь, можешь ты со мной пойти плясать?»1 2 Три пречистые девы—Каталонская, семейства Фромета, семейства Сесар — снова плыли над улицей, на носилках, звенела музыка, взлетали шутихи, и только тогда я поняла, что время бежит для меня с поразительной скоростью. Не правы те, кто думает, что праздность удлиняет дни до невыносимости; день праздного человека заполнен; ты бродишь, отдыхаешь, читаешь, беседуешь с теми, кого нет рядом, что-то неторопливо делаешь, спешить тебе некуда, поработаешь в садике, подрежешь розы, опять погуляешь, поболтаешь, и если речь идет обо мне— послушаешь музыку, не жалея времени: всего «Тристана» (а что?), «Песни Гурре» Шёнберга, «Третью симфонию» Малера,— и вот уже сумерки, и часы, разнесенные по клеткам каждодневного расписания, не сломали тебя однообразной чередой обязанностей, встреч, хлопот и дел. Здесь, в Баракоа, песок тихо струится из сосуда в сосуд, не измеряя событий, разве что тень проплывет по дому... И все-таки что-то происходит, и ты замечаешь это по 1 Комната для прислуги (франц.). 2 Перевод Д. Орловской. 416
самому молчанию тех, кто об этом знает, но не скажет, ибо в маленьком городе всякому известно, о чем думает другой, и надо быть осторожным, чтобы не увеличить и не оправдать некоторых подозрений. Одни чего-то боятся, другие приветствуют друг друга с видом заговорщиков и нарочито громко говорят об игре в мяч и о вчерашнем ливне, чтобы все знали, что говорят они именно о мячах и ливне, истинном потопе, перед которым, подумать только, оказались бессильными ливерпульские зонтики, нередко сочетающиеся здесь с непромокаемой курткой. Я знаю, что мой сосед тайком слушает какую-то станцию — наверное, Давос, где в попахивающем порохом санатории лечится «возлюбленный Мелибеи». Вчера мой приятель-доктор, по-прежнему колесящий со мной по ухабам (они тут повсюду, кроме шоссе на аэропорт), принес мне пачку «Пари-матч»,— он получает этот журнал от бывшего однокашника из Парижа. Я листаю страницы (многие номера вышли восемь, а то и десять месяцев назад), передо мной мелькают великосветские идиллии, подвиги прославленных плейбоев, портреты монакских принцесс, иранских шахинь, Брижит Бардо, празднества миллионеров, и вдруг я в удивлении вижу репортаж о людях, которые ведут борьбу в горах Сьерра-Маэстра. Собственно, здесь лишь то, что я и сама знаю —нападение на казарму Монкада, высадка с «Гранмы»,— но меня поражает, что во всем мире этому придают такое значение, ибо французский журналист ссылается на статьи в «Нью-Йорк тайме». Я смотрю журналы повнимательней, нет ли чего-нибудь еще, и впрямь нахожу в сравнительно новом номере гораздо более удивительный материал. Лживые кубинские газеты пишут о кучке оборванных, голодных, жалких, затравленных мятежников без провианта и без оружия, которых не сегодня-завтра сметут, изничтожат, ликвидируют правительственные войска, а судя по фотографиям, в горах — настоящая регулярная армия. Как-никак, фотокамера не лжет. Они в форме, у них есть оружейные мастерские, радиостанция, врачи, даже зубной, кресло его стоит под тенистым деревом. Вот они обучаются военному делу, вот — на собраниях. А вот и Фидель Кастро в гамаке, и еще — он с горы осматривает окрестность, и еще — командует солдатами (это маневры), и еще — стоит вместе с братом, Раулем, и какими-то незнакомыми мне командирами. Меня удивляет, что и он, и все они — с бородою. У многих отросли и волосы, и это напоминает мне тех, кто сражался при Вальми. Я смотрю снова и снова на людей, живущих в горах, и они кажутся мне особой расой — во всяком случае, не той, которую я здесь знала. Быть 14-1104 417
может, новая раса и сделает что-то новое. Во всяком случае, если они победят, победа их не испортит, великий замысел не рухнет под тяжестью разочарования и размягченности, почти неизбежных при окончании битвы, когда победитель отдыхает. Но ведь «что-то новое» — это революция, а самое слово, самая мысль о ней насмерть пугает меня. С самого детства, с Баку, меня гнала куда-то против воли именно революция. Сейчас это слово искушает меня, выраж