Весна в Ялани — страница 14 из 36

Дерево.

А у Серёги, моего товарища, ты его помнишь, была фамилия такая: Деревянко.

И поэтому он мог уехать в Елисейск вместо меня. А там, ещё в санчасти, куда нас вынес, взводный, ты, по лицам нашим трудно было различить, кто из нас кто, – в грязи, в пыли, наверное, все были, словно в камуфляже.

И я не думаю, я чувствую. Думать об этом перестал. Ещё бы чувствовать… чуть глуше.

Тут он. Хожу к нему. Сижу под тополем. Тополь ведь тоже дерево, каким и я был одно время. Теперь хожу вот – человек. И со словами стало проще… Случайных меньше. Не распадаются на буквы. Только когда злюсь сильно на себя – уж не на буквы рассыпаются, а вдребезги…

Но я пытаюсь измениться. Бог даст – исправлюсь.

Я не свободен был, как дерево, в передвижении, привязан к месту был, словно корнями. Но в несвободе этой был свободен. Видел двух матерей – земную и небесную. Они молились за меня. Но не об этом…

Всё вроде понимал, осознавал, но односложно. Мог так подумать: дождь. Мог так подумать: небо. Или: идёт. Или: летит. Или: спокойно. А – дождь… идёт – мне было не составить.

И уж потом.

Весна. Май. На редкость тёплый, хоть и ветреный. Мать после скажет: в Духов день.

Приехал я на поезде в Милюково. На автобусе – до Ялани. Я уже мог сказать: Ялань, когда заказывал билет, и Милюково – безошибочно.

Иду по Линьковскому краю. Сухо. Давно, похоже, снег сошёл. Здесь, на высоком. Вихрями пыль по улицам гоняет. Щебечут птицы. Собаки – многих узнаю. Есть молодые – незнакомые. Кобыла Дункель. Лесника. Её я помню. Есть перестала – траву щипать – и смотрит на меня, давно не видела – припоминает.

Деревья голые ещё – как в палисадниках, так и в лесу, – и лишь мурава зеленеет.

Только что вывалилась из-за ельника, уже нависла над деревней – туча. Чернее ночи. Сама себя будто жуёт и небо будто доедает.

Вижу издали, стоит она, мать моя, возле ворот. Где-то была, откуда-то вернулась. В одной руке верёвка, или прутья, не распознать мне. Глядит упорно в мою сторону, глаза ладонью заслонив, хоть ей и солнце не мешает – за тучей солнце; и на колени стала опускаться – ноги вдруг стали не свои, как после скажет, подломились.

И разразился ливень. Гром. Гроза. Мать после скажет: нынче первая.

Я подбежал к ней, к матери, поднял её и начал говорить:

– Мама. Ты не узнала? Это я.

Слова связались в предложения, на слоги даже не распались.

Но боль в затылке не прошла.

Я дома.

Будто, как мёрзлого, меня в мой дом внесли – начал оттаивать.

Оттаял.

Так, что и время даже по-другому потекло, то его не было, свернулось будто в точку, тут – потянулось – как прямая.

Ходил рыбачить на налимов. Потом – на щук. Только без радости, как раньше. Раньше и времени не замечал я на рыбалке. А тут – не знаю, как его убить. И не ходил – вернее-то – слонялся.

Ваня, больно смотреть мне на тебя – как неприкаянный.

Я понимаю.

Журавли и гуси пролетели. На юг сначала, а потом обратно. Снег навалил, потом растаял. Тепло. Мороз. Ненастье. Вёдро. Череда.

Гуси и журавли – опять…

Смысла не стало в этом для меня. И будто места в этом мне не стало.

Начал я, взводный, выпивать. Как скажут здесь: закладывать маленько. Просто сказать, непросто передать. И не маленько. Почти два года пил, без перерыва. Сквозь этот морок как-то замечаю: переживает мать. Не за себя, а за меня. И я ответственность теряю, почти утратил – когда одно лишь на уме: где раздобыть и чем опохмелиться? А человек не должен быть таким. Хоть за кого-то нужно быть ответственным. Пусть за того, кто далеко, а за того, кто рядом, – обязательно. И пить я бросил. Как-то проснулся возле дома, в снегу, и сам себе сказал: всё, парень, хватит.

И мать до этого молилась.

О всесвятый Вонифатие…

И Богородице.

Прими молитву матери, о чаде слёзы проливающей…

Может быть, так, что – приняла.

А потом поехал в Елисейск искать работу. Как безработному-то оформляться – стыдно. Туда-сюда сунулся. Нигде не нужен, никому. Не огорчаюсь. Помню, что распогодится когда-нибудь, что это нужно для чего-то. Ну, подожду, мол. Нужно для меня. А для чего – пойму когда-нибудь. Иду по улице. По главной. И не велик вроде, но город. Слякотно. Суетно. Уже скучаю по Ялани. Зайду к Серёге, думаю, – поговорим. Пофилософствует он – Умный. Что вдруг подскажет, посоветует. Иду. И вижу. Сначала – сердцем, а потом – глазами. Или всем телом и душой. Мне стало худо; как будто с жару на мороз – к затылку льдину будто приложили, и без того покоя не давал мне.

Светка.

Не дождалась она меня, связалась с кем-то.

Идём по улице навстречу. Шаг не замедлили. Сравнялись. Глаз не отводим. Народ кругом. В делах, в заботах. Кто на работу, кто домой. Она вдруг падает мне в ноги, в слякоть, коленями на тротуар, тут же заплакала и говорит:

– Ваня, прости меня.

А у неё уже ребёнок. От кого-то. Я выяснять не стал. Мне и сказали – я забыл. Кто-то нездешний.

– Встань, – говорю.

– Нет, – говорит.

Поднял её. В слезах. Дальше пошёл. Она за мной.

– Не знаю, – говорит, – что со мной было, я как ослепла, Ванечка.

Я говорю ей:

– И оглохла.

– Да, и оглохла, – повторяет.

– Бросил? – спрашиваю.

– Нет, – отвечает, – сама ушла, когда прозрела. Я, – говорит, – всю жизнь готова у тебя вымаливать прощения.

– Не надо, – говорю. И думаю: «И я ведь вырос без отца. Ну и её ребёнок будет безотцовщиной. Я знаю, что это такое. Не допустить бы».

Мы повенчались.

И живём. Снимаем в городе квартиру. У нас теперь есть сын, усыновлённый мной, и дочь. В честь моей матери её назвали Катериной. А сына Ваней назвала она, жена моя, Светлана. Ещё тогда, когда он не родился. Кто-то ещё под сердцем у неё – родится скоро. Не остановимся на этом.

Как Бог даст – мать так говорит.

Работы не было. Охотился, рыбачил. Корова есть – молосного хватает. Ну, как-то жили, с голоду не умирали. Ягоды летом соберёшь – продашь. Грибы. Орехи. Черемша. Ну, как в деревне, что обычно.

Приезжал в Ялань Мерзляков, Фёдор Каримович, лесобарон, он жил когда-то здесь, учился в школе. В вальщики звал к себе. И обещал аванс мне выдать тут же. Я отказался. Лес изводить вокруг Ялани не смогу. Ещё бы где-то… Я же тут вырос, всё – моё, себя уродовать не будешь. И хоть кого-то… Предлагали потом и другие лесозаготовители пойти к ним в летучий отряд. Ночью быстро свалить лес, набегом, а перед утром приедет воруйка, загрузит на лесовоз брёвна, и тот увезёт их до рассвета в город, под прикрытием, конечно, – если вдруг тормознут менты, так откупиться. Я отказался. Пусть кто другой идёт и валит, только не я. Пусть этим ничего и не исправлю, но участвовать в этом не стану. Так я решил. Думать не хочется, прав или нет. Просто так совесть подсказала, а я с ней спорить не хочу. И бесполезно: она же совесть – не проигрывает.

А потом Васька Усольцев, мой одноклассник, дальний родственник и сослуживец, ты его помнишь, стал зазывать меня вступить к нему в бригаду. Он – бригадир. Угоняли они – в Елисейске, в Милюково, добирались и до Исленьска – иномарки, разбирали их на запчасти, запчасти продавали. Немало в месяц выходило. Купил Васька себе крутой японский внедорожник и квартирку.

Не согласился я. И заниматься этим отговаривал его – не дело.

Васька сидит уже. Накрыли их бригаду.

Потом встретил Истомина дядю Олега, который живёт в Ленинграде, а на лето приезжает к матери в Ялань, к Елене Дмитриевне, старушке. Встретились на Кеми с ним. Он пообещал, что поговорит со своим приятелем и одноклассником Шавским Олегом Порфирьевичем, у которого сын работает начальником пожарной охраны. Я после армии – меня принять, мол, могут.

Вот, взводный, я работаю теперь в пожарке.

И боль ушла из-под затылка. Или совсем покинула меня, или нашла во мне бесчувственное место. Под сердцем, может.

Быть стало легче.

Я стараюсь.

Весенний день в апреле (мать)

Тук-тук – копытца по настилу. Отстучали. Словно картечь просыпал кто-то на пол – прокатилась. И после глухо – как по мху или матрасу ватному, почти не слышно – по перегною – копился тот здесь много лет.

Это он, Коля, выгнал на пригон овец. Воротца только приоткрыл им – сами вышли. Их сквозняком как будто вытянуло. На белый свет из полумрака.

Стоят овцы, скучившись. Пока не разбредаются. Насиделись за зиму в неволе, натерпелись – осваиваются; что-то припоминают, может, мало ли, чуть не полгода взаперти – могло забыться.

– Бяши.

Парнокопытные… ну, ясно.

Тут, на пригоне, им хоть и не безграничная, не полная, конечно, но свобода, после двора, где они проводили большую часть зимнего времени, и тесной стайки, куда в морозы сильные их Луша запускала, чтобы они не околели, – обвыкают. Там они стены видели да перекрытие, а здесь – обзор: ельник, поляны, небо, огород.

– Пространство. – Коля огляделся.

И солнце – главное. Во двор, глухой, оно не проникало, разве что в щели тонкими лучами, в которых изморозь играла да проявлялся пар от выдохов овечьих; в стайке – тем более, та – без щелей.

Принёс Коля с завозни от заканчивающегося уже стожка навильник сена. Норма. Яслей тут нет, свалил его к заплоту. Сверх меры дашь – и стопчут половину. Дело известное:

Овечки.

Красивый палевый ягнёнок выделяется в чёрно-серой отаре. Выходила его Луша – не сдох.

Её любимчик.

Задрал ягнёнок бархатисто-курчавую голову с небольшими чёрными и блестящими, как антрацит, рожками на шею взрослому, остриженному недавно, барану – терпит тот, устроив свою, отвердевшую в многочисленных сражениях, башку с закрученными в штопор бледно-зелёными, как патина, рогами на чужой спине при этом; жмурится сладострастно – не то от похоти, не то от солнца; ягнёнок – тот ещё невинный, но тоже щурится – от солнца.