Весна в Ялани — страница 19 из 36

– Да уж какое там нормально… как в кандалах, и ноги сгубишь.

Прошёл Коля под навес, сел там на чурку. Переобулся. Встал. На чурку кирзовые сапоги поставил. К воротам подступил. И говорит:

– Ну, я пошёл.

– Ступай, сынок. С Богом, – говорит ему мать, от дела уж теперь не отрываясь. – Закончу скоро. Приходи. Тогда и пообедам.

Спустился Коля с угора, дошёл до Куртюмки. Расправил сапоги, перебрёл, зная мелкое место, разлившуюся речушку. Через неширокий, но высокий вал, нагромождённый из зелёного, ноздреватого льда и зернистого, скрипящего под сапогами снега, перебрался. Направился к Балахниной горе – она тут рядом, метрах в ста; склон у неё пологий с этой стороны, но длинный.

Вспомнилось Коле вдруг – нарочно он не вызывал, в памяти не копался, само по себе, по своим неведомым законам, Коле не подвластным, выплыло на ум, – как они с бабушкой Минодорой, таким же вот погожим днём весенним, ездили в открытом кузове матээсовской машины в город и останавливались ночевать у бабушкиной родной сестры Марии Сергеевны Александровой, баушки Марьи. Нагрянули к ней тогда под вечер в гости какие-то другие беззубые, но улыбчивые сестрицы, о которых раньше Коля и не слышал, в белых платочках, нарядные, но такие же старые, как хозяйка, и принялись молиться в угол, где была божница, полная икон, с зажжённой лампадкой. В церковь тогда милиция их почему-то не пустила. Наверное, на праздник дело было. В Седмицу Светлую, в один из дней. Потом был и чай с домашней стряпаниной, и яйца крашеные, были и разговоры. Что говорили остальные сестрицы, Коля забыл, а вот рассказ баушки Марьи запомнил.

– Ну, дак а чё? Я вам сто раз уже рассказывала. Одно и то же то, уж надоела. Ну, коли просите.

Давай, мол.

– Война. У Миши бронь была – работал в пароходстве. Командируют его, хозяина моего, в Игарку. Дело такое, не откажешься. Попрощались мы с ним горячо, порыдали. Уплыл. Я тут осталась. Ни жива ни мёртва. С детьми. Те ещё маленькие, чё там. Младшему год, а старшей пять. Письма поначалу приходили от моего Миши чуть ли не каждый день. Как какой транспорт оттуда, с низовки, так и письмо, с какой оказией ли вышлет. Жить без тебя, моя Марусенька-душенька, цветочек мой и моя ягодка, не в силах, тоскую, дескать, до сердечного ущему, до обмирания души. Ну, и листок-то как в слезах – над ним как плакал. Мне хоть маленько полегчает. Потом желанные весточки от любезного моего муженька стали приходить одна в неделю. Потом – и в месяц. Ну, думаю. Продала я, милые мои, жакетку новую, перед войной её купили. Определились так: Мише пинжак, а мне жакетку. Билет на пароход приобрела, отправилась. Дорога долгая, места красивые. Мне не до них, не до красот. Вся в ожиданиях. И наконец-то. Причаливает наш пароход к пристани. Бегут с высокого берега люди, встречают. Кто и давно там был, пришёл заранее. Смотрю – кольнуло даже сердце – чё-то знакомое, родное. Вижу, подруги мои дорогие, бежит впереди всех мужичонка косолапенький, но расторопный, вроде на кривеньких, но быстрых ножках, в белом фартуке, как у буфетчиц, ну и с лотком-то на груди – какой офеня. Кричит громче всех: «Пирожки в масле с рисом, пирожки в масле с капустой, пирожки!..» Ещё там с чем-то. Вкусней никто, мол, не едал. Встал. Ждёт, когда пассажиры спустятся. Пирожки на лотке, чтобы аппетитней-то, наверное, гляделись, перекладывает – по чьей подсказке, сам ли обучился. Краля к нему, вижу, приближается. Важная. Статная, как наместник. Он-то с ней рядом, как уродец. Грудь – как две тыквы у неё. Словом, красавица нарисованная, и только. Мне, худосочной, не чета. Помедлила я, как все сойдут-то, дождалась. Позволила ему продать больше, выручку сделать, не захотела навредить его торговле, чтоб не подумал… Схожу. Увидел меня Миша. Побледнел, замечаю, в лице изменился. Подступаю. А у самой, милые мои, душа в пятках – так меня новостью-то этой очевидной оглоушило, – и ноги трясутся. Хотя и думала, что чё-то тут неладное, подозревала. Вот, лепечет, помогаю. Мол, попросила… Не помню имени её. Я не слепая. Что там не только помощь, вижу, а любовь назрела, чирьем набухла. По обстановке и по взглядам-то. В ножки мне бухнуться – лоток не позволяет. Туда-сюда им лишь елозит, а тот – на лямке. И не обнять, а было сунулся. Оттаскала я его, сластолюбца, хорошенько за волосья, от всего сердца уж, утешилась. И стряпухе-то его сказала что-то, может, не очень и приятное. Стоит в сторонке та, не вмешивается. Опять мой милый мне: «Люблю, Маруся, до ущему». Ну и на ту косится – разрывается. И оробел. Оно – понятно… Побыла я в Игарке сколько-то. Халупку сняли с ним, с законным, хоть и не венчанным, на три дня. Наговорились. И наплакались. В любви мне клялся, называл меня единственною… Ехать надо, возвращаться. Дома дети. Оставляла на золовку. Вернулась домой. Наобещал мне, глупой, – я и успокоилась немного. Опять мне весточки стали, как листья осенью с берёзы, сыпаться, дня без письма не обходилось. Потом опять – через неделю. Потом… Дождалась я кое-как, через всякое терпение, следующей навигации. Начало лета. Пошла к знающим людям, спросила, что мне лучше с собой взять. Те подсказали. Набрала я, по их доброму совету, черемши. Мануфактуры дорогой купила. И в путь отправилась знакомый. За черемшу и за кусок материи хорошей я и вернула себе мужа. А так бы там он и прижился. Такой был Миша – бабам нравился.

А вот мужа её, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, – спасал кого-то, выручал – в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда ещё и не родился.

Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.

Сыростью сразу потянуло и прохладой – снег лежит ещё в болоте, словно совсем ещё не таял, будто весна в болото не заглядывала.

Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лёд, в мочажины, сломил несколько веток на помело.

– Больше не буду, не волнуйся, – погладил кедр по стволу.

Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.

Сидит.

Весна. Апрель. Конечно, думает.

И больше вроде ни о чём, о чём-то мельком.

Настроение.

Ну и ещё:

Когда-то… это… и теперь.

Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы жёлто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной – высь.

– Мне, без зубов-то… Для Луши, что ли, сколупнуть?

Серу в пост можно.

Кто-то в них, в елях, всё же шелестит – мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда – и осыпаются, как блёстки.

Буро под елями, да и вокруг – от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их – тепло от них исходит. Поляна жёлтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать – гора скрывает – Балахнина.

И тихо-тихо в поднебесье – как задумчивость.

Талина развесистая. С детства помнит её Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдётся. На ней как шмели будто – расцвела: к Вербному воскресенью.

Лазарь пойдёт за ветками, и мы с ним вместе.

– Не иначе.

И дух – шалеешь от такого.

Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчёлы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, – по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.

Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем – лапой кедровой.

– Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.

Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чём и раньше уже думал:

Пчёлы – роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка – не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка – тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело своё сделают. Ликвидируют лишних нахлебников – они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчёлы не спят. Вся их жизнь – работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.

Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясёт хвостом. Коля не двигается, замер – он, бурундук, поэтому его не видит.

Страшный.

Что-то унюхал – забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же дёру. Он же, наверное, и закурлыкал.

А муравьи – совсем иное. Один – трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой – задира, этого хоть убей, он не отступит. Один – работает, другой – слоняется. Один ходит налегке, другой – с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи – на людей. Немного тоже вроде… с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их – муравейников. Один ровный, другой косой. Один – как стог или копна, другой – как лепёшка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то…

Громко закаркала ворона – от размышлений Колю отвлекла.

– Вот и ворона…

Коля поднялся. К одной из елей подошёл. Наколупал складным ножичком серы и положил её в карман, устроив в пачку из-под «Беломора», уже пустую, – для Луши, – лишь после этого домой подался.

Проделав путь обратный, к дому подошёл, вступил в ограду. Видит: