Весна в Ялани — страница 32 из 36

Коля стоит. Не знает, что сказать, ну и тем более – что сделать.

– Иди, иди, – говорит Галина Харитоновна. – Подальше от греха.

Рванулась Зинаида вдруг к крыльцу, минуя мать, замахнулась на неё детскими колготками. Но не стегнула.

– Вон чё, – говорит Галина Харитоновна. – Ишшо ударила бы. Дожила. От родной дочери едва не получила…

Грузно, но стремительно поднялась Зинаида на крыльцо, дверью за собой громко хлопнув, ворвалась в сени. В доме не унимается – голос её пронзительный в ограде слышно. Про что-то странное и непонятное кричит – про всеобщую забитость масс и отдельно взятых невежественных людишек, которые возомнили себе и верят, убогонькие, что они чего-то стоят, рассуждать про что-то ещё смеют. Про Живую Этику какую-то, ещё про что-то, вовсе уж чудное.

– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна. – Иди, иди, Кольча, иди… Мы уж тут как-нибудь. Переживём.

– Ну, я…

– Ступай, ступай. Так будет лучше.

Пошёл Кольча.

Нехорошо на душе у него сделалось. Сразу. Словно швырнул кто в неё лопатой битого стекла – осколки врезались, вонзились.

Ну вот, опять. И чё такое…

Прошёл ельником, под горючим складом, на яр вышел.

Верный откуда-то прибежал. Ластится. Мокрый от когтей до ушей. Воду с себя, брызгаясь, стряхивает – возбуждённый.

– Ты, – говорит Коля. Потрепал кобеля по загривку. – Тебе вот ладно.

Покрутился Верный возле Коли, вокруг всё обнюхал, на комле сосны отметился, опять куда-то – хвост трубой – умчался.

Пройдя тропинкой вверх по течению Кеми, облюбовал Коля на яру место ровнее и суше, под старыми, знакомыми с детства, соснами. Насобирав сучья, разжёг костёр. Принёс из ельника кем-то уже разрубленную пополам валёжину, в огонь её крест-накрест положил. Когда угли нагорят, картошку в них испечь можно будет – дело обычное.

Как на природе без костра. Да идь и холодно – согреться.

Стоит Коля, руки над костром держит, поворачивая их то вверх ладонями, то вниз. Переживает. Из-за сестры. И из-за матери. И из-за жизни.

Вот это… тоже… через раз. Раньше другой была – стихи читала. Теперь: наци-истка – и кому?!

Скамеечка уже есть – доска на чурках – кто-то недавно отмечал тут что-то, событие какое-то, так ли, природой, может, сидя, любовался. Вместо стола – широкий, невысокий пень. Среди сосен – как в беседке. Беда только – огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись – придётся вытерпеть соседство это. Хотя пока их и не видно.

Носу на улицу не кажут – им не климат.

Солнышко проглянуло. Ярко отовсюду. И от реки ещё слепит.

Как холодно сделалось, вода в Кеми падать стала. Но большая ещё – шумит, пенится. Подмытые и обрушенные где-то лесины с торчащими над водой сучьями и корнями и льдины всё ещё несёт, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам, насобирала. В воронках крутит этот хлам. Противоположный, низкий, берег скрыт водой, поток по лесу ещё ломится, до Камня. Камень на солнце грудью выставился, как скворец, и будто млеет.

Гриша пришёл. В бушлате. С рюкзаком.

– Озяб чё-то, – говорит.

– Не диво, – говорит Коля. – Мне в пиджаке-то…

– А чё куфайку не надел?

– Да чё-то это… Тут, у костра-то, не замёрзну.

– А чё ты здесь, а не у лавочки?

– Там молодёжь… вдруг соберётся.

– Пусть собирается, чё нам она? Старшим место уступать обязаны… должны. Ладно, и здесь вроде нормально.

Там место Катино. Ну, чтобы это

– Кто тут, какая молодёжь, пока не слышно никого там… Не так уж и много нынче воды, – говорит Гриша, глядя на Кемь и выкладывая из рюкзака на пень, накрыв его прежде газетой, провизию: хлеб, сало солёное и копчёное, лук, чеснок. Рядом с пнём поставил литровую бутылку водки.

– Чтоб не упала.

Коля подумал что-то. Говорит:

– Но и не мало, – то ли про воду, то ли про водку, не про молодёжь.

– Прибудет ещё, – говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. – Тепло-то если установится. Ещё грунтовая добавит.

– Но, – говорит Коля. – Наверно.

Внизу, под яром, на незатопленном мыске, мальчишки в костре картошку испекли уже, судя по запаху, – лакомятся. Рыбачат: весь мысок в удилищах – как в антеннах.

– Ловится чё?! – кричит им Гриша.

– Ерши! – кричат в ответ мальчишки.

– И то дело, – говорит Гриша. – Царь из ершей уху любил.

– Да нам хоть кошек накормить!

– И кошкам надо.

Утки туда-сюда летают, очумевшие. То вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут – как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть, не передохнуть, не покормиться – жалко.

Сезон открыт, дак чё ты хочешь

Едва доносится: стреляют где-то.

– Не охотишься на уток? – спрашивает Коля.

– Охочусь, – отвечает Гриша. – Между застольем и похмелкой… Это же, выложил вон, утка. Не ножки Буша.

– Да? – говорит Коля.

– Кряква, – говорит Гриша. – У меня же в огороде прямо лыва – я на ней и караулю… В будку – коптильня-то – залезу и сижу… Уснул тут в ней, на табуреточке… Пил перед этим чуть не сутки.

– Один?

– Да нет. Один-то почему?.. С тёзкой, с напарником.

– А, с остяком.

– Давай, – говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака поллитровую бутылку, – сначала самогонки помаленьку тяпнем. Для разгону.

Коля молчит – так соглашается.

Разлил Гриша по гранёным, зелёного стекла, стаканам – до полоски.

– Испугался? – спрашивает Гриша. – После уже по половине.

О-о-ох.

Подумал Коля так, а не вздохнул.

Чокнулись.

– За Победу.

– За Победу.

Выпили. Закусили.

– Давай ещё раз за Победу… Потом помедлим.

Выпили.

– Во-о, – говорит Гриша. – Погнали наши немцев. То ли дело.

Снял он с себя бушлат, бросил его на жухлую сосновую хвою, прилёг на него – на костёр смотрит. И говорит:

– Фронтовиков в Ялани почти не осталось… Плетиков, Белошапкин… Да и то фронтовики-то – призвали их осенью сорок пятого, пока везли на Дальний Восток, и война уже закончилась… Но всё равно считается – участники… Ну, дядя Гоша Енговатых – тот настоящий. Тому уж тоже восемьдесят с лишним…

– Но, – говорит Коля.

– Из Ялани, – говорит Гриша, – одних комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев… Это Олег Истомин говорил мне – знает.

– Да, – говорит Коля, беря пальцами правой руки с ладони левой муравья и бросая его на землю.

Костёр близко – отогрелись, любопытные – что тут делается – проверяют.

– А коммунистов тогда сколько? – говорит Гриша. – А мужиков простых-то, беспартийных, – кто их подсчитывал?

– Ну, – говорит Коля.

– За мужиков простых… никем не считанных… родными только… сёстрами, жёнами да матерями, – говорит Гриша. Дотянулся он до бутылки, плеснул по стаканам. – Помянем… У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго – совсем мальчишки… Иван и Митрофан Степановичи Фоминых… И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать, покойница, просила, с могил земельки бы привёз… Из тех, несчитанных. Нашей, яланской, бы и там посыпал… где прах-то ихний.

– Цифры-то есть, – говорит Коля.

– Какие цифры? – спрашивает Гриша.

– В процентах, – говорит Коля.

– Я пью за дядек, а не за проценты. И за отцов… И скольких братьев я лишился, – говорит Гриша. – Сестёр и братьев… Считает кто-то… поимённо. Ну давай, – говорит. – За нерождённых.

Выпили.

– Мать рассказывала, – говорит Гриша, обсасывая утиную лытку, – что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только… скоро они и сгинули, деревни эти.

– Укрупнение ещё, – говорит Коля.

– Чё укрупнение? – спрашивает Гриша.

– Да деревни-то добили.

– Да-а… мужикам… как и деревням… досталось, – говорит Гриша. – К врагам добрее относились.

– Время такое было.

– Всё на него можно свалить, на это время… не отопрётся, – говорит Гриша.

– Но. Как бумага, – соглашается Коля, – всё стерпит.

– И в тюрьму его не посадишь.

– Кого?

– Да время-то.

– А! Это точно.

Поговорили. Молчат. Коля за Кемь смотрит, на Камень. Гриша – от костра взглядом не отрывается: картошку в него забросил, прутиком угли на неё нагребает – одной рукой, другой – муравья на шее ловит, поймал – отбросил его в сторону.

– Люблю… печёную, – говорит.

– Но, – говорит Коля. – На свежем воздухе-то.

Задрав нос и вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Два мужика в лодке. В брезентовых плащах. В шапках. Скрылась за кривуном моторка, не слышно её стало.

– Не Вихерь?

– Нет, какой там Вихрь.

– Японский?

– Кто-то на Ямахе

– Слышу, и прёт-то…

– Да уж, тянет… Ну и бабёнкам тут пришлось, – говорит Гриша.

– Да, – говорит Коля.

– Из штанов дегтярных не вылазили. Война, – говорит Гриша. – Чё там.

– Война-а, – говорит Коля.

– Но победили же!

– Канешна.

– Задали жару немчуре!

– Ещё какого.

– Эти союзнички ещё.

– А чё?

– Да хитрованы.

За женщин выпили – за матерей и бабушек, лиха которые хватили.

– Да-а, – говорит Гриша после. – Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где заваляшшую корочку хлеба, а надежда – что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок ещё не пришло, домой живыми возвратятся… а чудом, может, и погибшие… не хоронили их, не видели их мёртвыми.

– Но, – говорит Коля.

– То там, всё слухи-то ходили, вроде вернулся тот, на кого похоронка была, то там. Всю жизнь и ждали, глаза проглядели… А ты смотри, – говорит Гриша. – Жертвы огромные, конечно, понесли. Невосполнимо. Но вот перед войной была объявлена пятилетка Безбожная