– Да не погибну.
– Ага. Как знать. Зелёный вон, как ряска.
А казаков-то кто послал?.. К себе домой как будто заявились.
Сварила Луша картошки в мундире, грибов достала из подполья, капусты квашеной из сенцев принесла. И суп готов – с бараньей лыткой.
Обедать сели. Луша помолилась.
– Ваня… Голублев… приехал, – говорит она чуть погодя, с долгими паузами: на ложку дует – суп калёный.
– У-у, – говорит Коля. И он на ложку тоже дует.
– Катерина, бельё с ней вместе полоскали на Куртюмке, рада-радёшенька.
– Угу.
– Детей привёз ей, будет нянчиться, души не чает в них… Ты на себя хоть в зеркало смотрел?
– Нет, – говорит Коля. – А чё? – спрашивает.
– Смотреться будешь, в обморок не упади.
– С лесу вернусь совсем, тогда и постригусь.
– Не тока это… Лицо скукожилось в кулак, в куричью гузку… Ну, хоть помылся.
– Чеснок подай мне, – просит Коля.
– Наталья наша, продавец, – говорит Луша, передавая Коле головку чеснока, – как день рождения своё отметила, в начале февраля, так до сих пор не просыхала… Увезли в город. Под капельницей.
– А торговал кто?
– Кто… Никто.
– А хлеб-то как?
– А привозили. Чё-то ещё у нас произошло, в Ялане тут, а и забыла. Хотела чё-то рассказать. Ну, может, вспомню. Со стиркой этой вылетело из ума.
– А у нас, точно… – говорит Коля.
– Нету, – говорит Луша. И говорит: – А, вспомнила. Сказать-то чё ещё хотела. Я же барана продала тут.
– За сколько? – спрашивает Коля.
– Каким-то нерусям. На белой «Волге» приезжали… За две, – говорит Луша.
– А-а, – говорит Коля.
– Больше не стала уж запрашивать.
Пообедав и убрав со стола, пообещав посуду вечером помыть, Луша отправилась в подсобку.
– Сколько уж выстирала, и ещё гора лежит там, за раз не справлюсь, – перед уходом так сказала. – Как и накопилось?
Сидит Коля на диване. О чём-то думает сосредоточенно, судя по виду. Взгляд рассеян – неподвижный. Словно уставился Коля на водный поток, на проплывающие облака, на пламя ли, а не на стену.
– Хотя бы гущи.
Солнце в окно светит – низкое уже, но ещё яркое, – вычертив на голой, в октябре ещё, к Покрову, с синькой побеленной, стене оконный переплёт и занавеску, краем цепляя телевизор, – в нём отразилось.
Вспомнилось Коле:
Зима. Скорее всего, зима, поздняя осень ли: тонкий куржак внизу, полоской узкою, на стёклах окон – кружево. Затихший класс. Перья скрипят, носы сопят. На стене – от плинтуса до середины окрашенной, зелёной, сверху белёной – солнечный свет, словно проектор, нарисовал окно, в котором тень определил – чёткий, словно старательно и аккуратно вырезанный из чёрной бумаги, профиль склонившейся над столом классной руководительницы, учительницы младших классов, Катерины Васильевны; медленно, медленно тень выбирается зараму; к концу урока тень в окне уже отсутствует; звенит звонок…
И там же, в классе, Голублева Катя…
Поднялся Коля, в горенку направился, там к этажерке подступил. Выбрав, взял с полки и положил их сразу в рюкзак – книги: «Тени исчезают в полдень», «Половодье», «Всадник без головы», «Белый Клык», Брет Гарта, второй том, «Айвенго» и «Эдинбургскую темницу», – чтобы потом, перед уходом на деляну, не забыть их. Столько набрал, чтобы не тяжело было нести, взял бы и больше.
– Доеду, может быть… на лесовозе.
А там немного уж – дойду.
Вечереет. Над потемневшим резко ельником разыгралась заря, как будто небо вспыхнуло, – искра от солнца заронилась. Самолёт летит, громом раскалывая поднебесье. След от него похож на открытую свежую рану, кровь из неё не заточила бы, – багряный. В ельник вороны ночевать направились. По три, по две, поодиночке. Уже не слышно их, молчат – за день накаркались до хрипоты тут.
Вошёл кто-то в избу – охнула дверь, и шторка колыхнулась. Возле двери стоит вошедший, не проходит. Молчит. Не Луша, значит, посторонний.
Вышел Коля с рюкзаком из горенки. Видит:
Данила Коланж. Ресницами хлопает – те у него, как у телёнка, – словно от мухи или какого наваждения ими отбивается, на самом деле – по привычке. Глаза большие, серо-голубые. На рыжей, редкой, никогда, наверное, как отросла, не стриженной, бороде сверкает иней, который тает тут же, в бисер обращаясь. В хромовых офицерских сапогах Данила – ни летом, ни зимой их не снимает. Блестят – свиным или гусиным жиром смазаны. Летом смазывает, чтобы не протекали, теперь – от мороза, как будто помогает. Не для того и не для этого. Кто-то ему их подарил и насоветовал держать по форме, так их Данила и содержит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – Данила из Ялани никуда не выезжает. На шапке жёлтая солдатская кокарда – висит боком. На шинели погоны и петлицы голубые. Петлицы без пропеллеров. Металлические буквы С и А из погонов – то ли ещё её прежним владельцем, то ли уже новым – были выдернуты: следы от вмятин. На одном лишь А осталась – вверх макушкой своей выгнулась. Ремень солдатский. Рослый и статный он, Данила, – как гвардеец. Может быть, так ходил Данила Ачинский, святой поместный.
Не здоровается. Ни с кем и никогда. Вот и с Колей. Игрушечный мобильный телефон, прощебетавший что-то по-китайски женским голоском, в карман шинели только что убрал.
– С кем разговаривал? – спрашивает у Данилы Коля, опуская рюкзак на пол около дивана.
– С матерью, – отвечает Данила.
Мать у него, латышка, когда-то учительница немецкого языка в яланской школе, давно умерла, похоронена на кладбище яланском.
– Проходи, садись, – говорит Коля, указывая рукой на табуретку. – Ближе к печке придвигай её, погрейся.
– Не замёрз, – говорит Данила. И говорит:
Солнце над ельником – готово,
И каждый день так. Как положено.
Овечки втиснулись во двор,
Собака в конуре – уснуть не может.
Пока мороз.
Зима – поэтому.
Весна уже не за горой.
А у людей одно —
Они не понимают.
Ялань под небом.
Я хожу.
И кто-то где-то чё-то это…
Молчит Данила, хлопает ресницами.
– Здорово, – говорит Коля. – Сам сочинил? – спрашивает.
– Сам, – говорит Данила. – Вычитал.
– Где?
– В пространстве.
– Давно?
– Да только что.
– Но не зима уже… весна.
– Снег и мороз – зима, – говорит Данила. – Весной снег в воду превращается.
– Да, – говорит Коля. – А как отец? – спрашивает.
Отец у Данилы, бывший учитель истории, Артур Альбертович, болен, на глазах угасает, не поднимается уже с постели. Плохой, говорят про него в Ялани. Ходит к ним, к Коланжам, ухаживает за отцом и сыном, Голублева Катерина, их соседка. Она, наверное, и сапоги Даниле салом смазывает. Пряжку солдатского ремня ему никто не начищает только – та потускнела.
– Отец как отец. Умрёт скоро, – говорит Данила. – Жизнь пока его немного терпит. Мать заждалась его уже – звонила. Ну, я пойду.
– А чё ты приходил?
– Сказать тебе.
– А чё сказать-то?
– Зовут тебя.
– Куда? – спрашивает Коля.
– Туда, – говорит Данила. – Где пять скворечников около дома.
– В Луговом краю? – спрашивает Коля.
– Где я был, – отвечает Данила.
– Электрик?
– Может. Такой – как дерево.
– Понятно.
– Ольха без листьев.
– Это он… Сушкой угостить? – спрашивает Коля.
– Нет, – говорит Данила.
– А чё ты хочешь?
– Пойти, – и развернулся. – Дверь, нога, порог, дорога, у людей одна беда…
– Какая? – спросил Коля.
– Одна, – ответил Данила.
Вышел. Ушёл без до свидания. Как для него обычно – для Данилы.
Включил Коля телевизор. Звук отключил.
– А-а, надоели.
Смотрит.
Всё одно и то же.
Верный залаял, слышит. Разговор в ограде. В дом кого-то Луша вводит. Ввела, сама осталась там, за дверью.
Сержант милиции и старший лейтенант, участковый.
«В Линьковский край к нам не проехать, – подумал Коля. – Где-то оставили машину. На Пятачке?.. У магазина?»
– Добрый день, – говорит лейтенант.
– Драсте, – говорит сержант.
На сержанте форма, что называется, сидит. Как влитая. На него её будто и шили. Придраться не к чему, хоть и захочешь.
Выправка.
На участковом – словно на гвозде висит.
Десять нарядов бы вне очереди.
Шилось на дедушку, досталась бабушке. Куртка ему, участковому, велика – погоны звёздочками на предплечья съехали, и рукава – почти как у боярской шубы. Шапка на уши натянута, глаза едва из-под неё выглядывают. Брюки гармошкой на ботинках – то ли сползли, не держит их ремень, то ли длинные не по размеру.
У сержанта в руках ничего нет, в перчатках, у участкового – под мышкой папка чёрная, и руки голые – пальцы виднеются из рукавов.
Лейтенанту лет тридцать. Сержанту двадцать два – двадцать три, вряд ли больше. Подбородки у того и у другого гладко выбриты, розовые, щёки алые, в румянце, а на верхней губе у того и у другого пушок золотистый, одинаковый. Поменяйся они друг с другом этими усами, никто и не заметит этого обмена. Сибиряки по виду оба, истые чалдоны.
По полу ногами постучали – из вежливости. Не раздеваясь – на службе, дескать, дело ясное, – проходят. В углы не смотрят – не ищут икон.
Сержант, сняв шапку и из рук её не выпуская, садится на диван, рядом с Колей. Замер, как в столбняке, – уткнулся взглядом в телевизор, как на какую-то диковину, ещё бы рот от удивления открыл.
Мальчишка.
Лейтенант солидно, по-взрослому, устраивается за столом, на табуретке, и, вытерев машинально перед собой рукавом куртки светло-зелёную клеёнку с бананами и ананасами на ней, папку на стол кладёт. А шапку так и не снимает, лишь на затылок её сдвинул.
Командир.
Оба, сержант и участковый, белобрысые.