Веснозапев — страница 10 из 23

…На мягком, откидном сидении в автобусе с голубой надписью по кузову «Исеть» можно было и подремать, но мне думалось о ласточках, о своем родном селе Юровка.

СЕДАЯ БЕРЕЗА

Замечал я прежде да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по Капародовской гряде…

Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?

…Разутрело как-то весной, и выбрался на угорину с железным рыком первый трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной и слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.

…В сушь июньскую тяжело отучилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она.

…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк. Березу оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились, — сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести седую ветку, все еще выступают на коре.

Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, чуда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой. Смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху. И вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голосок повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

«ИЮЛЬ, ИЮЛЬ…»

Спокойно лежит поплавок-пробка на заводи. Смотрю на него, окуриваюсь сигаретным дымком и почему-то парнишкой себя вспоминаю. И жалею: мне бы тогда Ольховочку возле Юровки — с весны до осени сидел бы на бережке, и хоть на крючки из откаленных иголок да проволоки, а все равно выждал бы полосато-брезентовых окуней. Не чета они гольянам. Для тех и леску плести не стоило. Выдернешь у стреноженной лошади из хвоста пару волосин, скрутишь наскоро и выдержит любого гольяшка…

Поплавок изредка качнет вздохом ветерка и расплывется круглая усмешка. И кажется, не с воды, а откуда-то сверху из зелено-шершавых листьев ольшин подсматривает за мной Ванька Парасковьин: «Крадче удрал на рыбалку, а все одно выслежу. И ничо тебе без меня не изловить…»

Я начинаю озираться. Только тихо и безлюдно по берегам неширокой речки. И над головой лишь ольхи раздумчиво смотрятся в заводь. Им, может, ниже хочется склониться, лизнуть прохладистой воды, но жилистый хмель обвил их с ног до головы, раскудрявился холостым парнем, не отпускает.

И некому за мной подглядывать. Ванька давно не Ванька, а сталевар уральского завода, семью скопил, того и жди — дедом станет. И сам я какой уж парнишка… Пусть не разглядится с отраженья седина волос, шрам под правым глазом и морщины, однако сними картуз и обсядет-искусает плешину комарье. И дома никто не тревожится обо мне. Разве лишь сгорбленная матушка в селе — оно отсюда за реками и лесами со стороны сердца — вспомнит вечером и благословит меня издалека…

Снова вьется дымок и снова на поплавок гляжу, и умом перевалы жизни понимаю. А сердцу так хочется в детство вернуться… Колотиться, рваться из груди за утянутым под воду поплавком.

Да и только ли сердцу… Опять вздрагиваю: ожили ольхи ребячьими голосами. Налетели-закопошились синицы, запозвенькивали разом. О чем — не разберешь. Но одна перебила всех и наивно-удивленно завела:

— Июнь-июнь, июнь-июнь…

И подхватила стайка зачиналу, и зааукалось по ольхам и черемухе:

— Июнь-июнь, июнь-июнь, июнь-июнь…

Сбоку от меня молчком подсела на черемшину старая синица. Поотстала и позже молодых к Ольховочке прилетела. Слушает, как слева стайка неурывно трезвонит: «июнь-июнь, июнь-июнь», — а сама о чем-то размышляет.

И разглядывает заводь: откуда на ней взялась неподвижно-желтистая рыбка, почему над водой лилово забледнели листья черемухи? Лишь приумолкла стайка — тогда и сронила синица с черемшины:

— Июль, июль…

Она не пропела, а как бы грустно молвила своим детям, о чем думалось ей. Не поприметилось тем, как отлетел на воду таловый листик, перезябли низом ветки черемухи, а вон за угорчиком береза никак не спрячет побелевшие пряди. И на опушке охватывает изнутри беспечный осиновый трепет украдчиво-багровые языки.

Синицы о чем-то заспорили и куда-то отдалились. Упорхнула с черемшины и матушка. Вот сидела рядом и не стало ее.

И не вихрасто-русый парнишка, а я гляжу на поплавок. Тру ладонью соломисто-жесткую «отаву» бороды, и жду, чтобы сердце заколотилось, как у того парнишки, чтобы кто-то поглядывал за ним, кто-то горевал-волновался дома…

Жду, а над заводью остановилось прощальное слово синицы:

— Июль, июль…

ПЕРЕПЕЛА

ЕВГЕНИЮ НОСОВУ

Когда летний вечер выстлал по ляжинам и речке сырые туманные холстины и начал спелить для ночи желтобокие звезды, тогда с берегов Крутишки стали окликать друг друга перепела. На правом склоне в чистой пшенице картаво шелестел один своей перепелке: «Ха-а-ша, ха-а-ша». И чувственно сулился не то ей, не то соседу: «Спеть хочу, спеть хочу». С левого берега озабоченно отзывался: «Буду ткать, буду ткать». И хотя подруга время от времени ворчливо звала его — «Спать по-иди, спать по-иди», перепел сновал челноком в травах и уже ясно и определенно отвечал: «Тку ковры, тку ковры».

Все птицы давным-давно спали, и всяк на свой лад видел сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-аша, спеть хочу», — слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».

Расплеснула утренняя заря горячие краски, и перепелишка как бы зевнул, уже невнятно пробормотал: «Спеть хочу». Другой чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.

Поднялся я от речки на берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна и трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… посмотрел и замер я от внезапного озарения…

По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец. Тут лилово шиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка; ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка; там рассыпаны голубые звездочки журавельника и мелкое золото лютиков; раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…

Высоко над ковром распахнулся песенной душой жаворонок и зачекал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем хотел и я надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня, и кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края.

ГРИБНОЕ ГУЛЯНИЕ

Шел березняком, слушал заливистого зяблика. И вдруг почувствовал, будто кто-то пристально смотрит на меня. Глянул по траве — руками всплеснул. Батюшки! Грибов-то сколь, того и смотри невзначай зацепишь какой-нибудь. Ну совсем как бы грибное гуляние…

Вот холостежь-обабки куда-то повалили, и все хмельные, развеселые. Ишь, в обнимку двое идут, чай, нестойко ноги держат. А наискосок через дорожку тоже обабок — шляпа набок, грудь колесом, и сам он удалым молодцом. И тальянка вроде бы в руках. Тех двоих, кажись, сманивает:

— Робятушки! Айда к девкам синявкам-сыроежкам! Ух и гульнем-споем на весь зелен лес!..

Ребята и грянули лихо под гармошку:

— Сколько тропочек последних

Мы в обнимочку пройдем!

Ой-да!

А расстанемся, разъедемся —

Друг друга не найдем.

Ой-да!

И все прямо-прямо к сыроежкам. Шумят, слизуну грозят:

— Эй, валуй, не балуй!

Только один повеса лишку хватил и средь бела дня заблудился в трех березах. Запнулся за желтые рогатики, ругнулся вгорячах:

— Эх вы… лапша!..

А синявочки-то как вырядились… Полушалки да платочки розовые, бордовые и красные, то бело-розовые… Сбежались, сплетничают, хиханьки да хахоньки… Миленков дожидаются. Сторонкой голубоньки да зелененьки с честью выглядывают, меж собой о чем-то шепчутся. А солнечно-золотистые до чего пригожи… Уста медовы — сладость одна… Потупились зазнобушки, застеснялися. Поодаль шибко спесивые стоят. Гордынь неприступная! Косынки красные да фиолетовые повязали, статью выхваливаются. Востроухий груздок одним глазком из-за пня за ними робеючи поглядывает и обабкам:

— Ой, робятушки, остерегайтесь-ко их! Жгучеедкие да остроедкие они… Позаритесь на басу-красу, опосля горюшко мыкать станете. Обласкайте-ко скромниц в коричневых платочках. Сиротинками они пригорюнились, о дружках разлюбезных задумались…