Веснозапев — страница 21 из 23

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный ворон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Вороны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал — вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо крылатым вороном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро.

ЗАЯЧИЙ СУГРОБ

Загнало чернополье зайчишку в Маланьино болото, и боязно ему оставить косматые кочки да черно-таловые трущобы. Уж больно много охочих вцепиться в косого, а тут бел, как раздет.

Свежа в памяти весна, когда филин на всю округу ухал-орал: «Шу-у-бу сдеру, шу-бу сдеру!» А летом лис шнырял и до чего противно тявкал — вспоминать не хочется. А ястреб-тетеревятник… Тот исподтишка норовит долбануть по голове да запустить в бока занозистые когти.

Жалился зайчишка в седые усы, жался в кочкарнике и дождался-таки: снег валом повалил и разгуляй-ветер с поскотины понес его к болоту. Сшибся ветер с ним, укололся о черноталье и завертелся на одном месте, будто зверь стреляный. Тогда и стал подниматься упругим загривком желанный сугроб…

Стриг беляк таловые веточки, косил из болота на поскотину и думал: «Мой сугроб будет, мой… Затвердеет он и эх, — любо-дорого поплясать на нем! И никто меня не приметит, и от болотной убродины привал — не похаешь».

Окреп сугроб, и радешенек вскочил на него длинноухий. Только «трепака» хватить хотел, как чем-то неприятным напахнуло. Скривил он губы и повернул курносую мордашку в сторону Горелого болота: никак, псиной тянет?

Сиганул косой в кусты, хрумкнул разок-другой прутиком и… обмер. Совсем близко кто-то тяжелый целиной бредет к сугробу, снег под лапами «пых-пух, пых-пух», и лишь успел притулиться за кочку, как выбрались на сугроб серые зверюги. Обнюхали загривок, глазищами сверкнули и на болото уставились. Дескать, коль следы есть, так где же заяц?

Поленились волки лезть в Маланьино болото и растянулись нахально по сугробу. А проклятый самец заднюю лапу поднял, обрызгал-изгадил самое милое местечко…

Утром опустел сугроб. Слетела сорока сюда. Поковырялась для интереса в опрятных опилочных шариках беляка, «крякнула» с досады и над болотом взвилась. Потом чечетки-хлопушки облепили ближнюю березу и ну обсевать сугроб семенами. Замусорили — не признать.

Слушал, смотрел заяц и горчило у него внутри пуще, чем после осиновой коры. И опять жалился горемыка: «А и всего-то хотел облюбовать себе сугроб, один-разъединственный».

ШИШКИ

Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени Новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки «насидел» на уху за студено-короткий день!

— Эх ты, растяпа! — расстроился я. — У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…

Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет «деревянной жизни» ни разу не вдохнула свежий дух смолы. Не видывала она нарядную новогоднюю елку, как и сами не нашивали мы справной одежды…

Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.

Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку?

Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег — торил от деревни Замараево путик к зимовью, попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не «елка», ежели пристроить в жестяную банку с водой!

Когда вернулся обратно — рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за «елку». Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.

В средине стола и зазеленела моя елка, а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне «рассеять» шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?

— Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! — обрадовался я подарку друга.

Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы, не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…

Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый Новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подумать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке. Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!

Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл — никого, кроме меня, и у хлеба ни души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и «заговорили», выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.

— Вот так! — щелкнула-«молвила» какая-то другая шишка.

— Чик-чик! — отозвалась еще одна пермячка.

Раз понятно, кто «ожил» у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под «восклицания» еловых шишек. Эк-ко, сколько их «полоротых» ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу…

Сел на чурак к подтопку, закурил и стал размышлять, что делать? Как что! Коли в новогоднюю ночь народилось на столе столько елушек, то чего и гадать. Замету-ко семечки на газету и отнесу их сейчас же по-за бору к согре.

Сунул окурок в поддувало и давай собирать-сметать семечки. И тут перед самым носом чик-щелк, и сосновые шишки с треском сыпнули свои семечки в еловые. Ну и ну! Как договорились породниться…

Собрал семена, оделся и вышагнул на улицу. Самая-самая новогодняя морозная ночь! И хотя звездных огоньков полным-полно в небе, однако там все равно темнее, чем на земле. К снегу и в безлунье видать мою лыжню и деревья вблизи. В бору сумеречнее, но на облюбованной еланке у согры снега словно изнутри светятся.

Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять — снег от земли, а лед от воды.

Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Если шишки живые, то почему бы семенам не ожить?! И еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.

НА ВЫРУБЕ

Раньше здесь белела прямоствольная роща. На полянках собирал я тающую в руках землянику и духмяную клубнику, хрустяще-сухие грузди и кисло-аппетитную костянку. А в урожайные годы натыкался на «его величество» — белый гриб. Благоговейно снимал перед ним шляпу и долго не решался взять в корзину…

А теперь уже не пропоют в березах птицы. Только приземистые лесные пни обросли вицами, как есть кто метлы навязал. И еще вымахал бурьян из иван-чая и борщевника, гранатника и репейника. Снега тут глубоки, лишь торчат бурые макушки трав.

По старой памяти я часто торю лыжню на знакомый выруб. Знаю от лесников: скоро, по весне, рассадят по нему сосенки, и через пять-десять лет отпугнет борок заросли бурьяна. А пока можно вспомнить рощу, посмотреть на птичью столовую, прочесть по замысловатым письменам жизнь зверьков и пернатых…

Низкое солнце сгасло-поблекло за фиолетовой щетиной лесов. Морозец покрепчал, и студеная тишина притаилась на вырубе. Выбрался сюда отважный горностай. Приостановился, навострил мордочку и вдруг нырнул под заснеженный ворох чащин. Оттуда он выбрался с мышью в зубах. Потащил добычу в гущину осинок, а там от него покатил надувом зайчишка. Невелик хищник, зато смелости и дерзости горностаю не занимать…

Заманил выруб и старого лобастого хоря. Он вдоль и поперек пересек его, схватил мимоходом несколько мышей, а близ опушки опустился в хомячью нору. В ней хорь сытно закусил пестрошерстным хозяином и остался отсыпаться на целые сутки. Оттого и вход туда закуржавел.