Веснозапев — страница 22 из 23

Позже всех вылетела из пасти лесистого оврага охристо-рыжая неясыть. Правит тоже на выруб, где засекла мышиное раздолье. Вот, кажется, наткнулись ее широкие крылья на невидимую стену. Задержалась на миг и бесшумно упала на снежную ровень. Промахнулась? Как бы не так! Из когтей совы бессильно свис мышиный хвостик…

Снег пушист, и после каждого падения совы на нем остается отчетливая вмятина. Вроде бы не птица охотилась, а кто-то озоровал, подбрасывал вверх шапку. Сколько раз упала, столько и мышей убыло на вырубке.

…Жизнь на месте рощи идет днем и ночью. И сегодня опять я останусь на вырубе. Буду постукивать настывающими валенками, ждать грустинку зимнего вечера и смотреть, как поднимается на юго-западе серебристый козырек молодого месяца, как сверкнут первые светлинки звезд.

ДИЧКИ

Посадили их в последнюю мирную осень. На южный склон бугра за селом собрались все колхозники. Махонькие яблоньки рассаживали мужики, а бабы в сторонке притихшие стояли. И мы тут же сбились — с уроков сбежали: как можно проглядеть сад!

Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямки и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:

— А и уважим наших баб, уважим… и робятню тоже. Однако, — строго смотрел на нас, — глядите ужо, сподтишка ни яблока. Всем миром, честь по чести…

Весной мы все-таки лазили под прясло и в потемках ощупывали яблоньки — искали красные и крупные яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…

А летом заревели в домах матери — война началась…

Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблони. И все забыли про сад.

А он выжил. Выросли яблони кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону — и не уплывало. А мы опять ждали осень, ждали яблок.

Первым отведал фруктов и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:

— Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.

Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:

— Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.

Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-вишневые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки.

Не трогают дички зайцы… Знать, горечь какая-то особенная накопилась в них. И зима самая лютая нипочем. Мать сказывала: каждую весну раньше черемухи распускаются, подрожит на бугре облачко и выпадет седым дождем.

«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» — только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее, и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после колабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблони дядя Сема называл?

КУКУШКА

Забрел на лыжах в знакомую березовую рощицу. Остановился. Тихо и светло в ней, как в горенке, откуда красну девицу просватали, на чужую сторонушку замуж выдали. Закрыл глаза, и почему-то лето теплом опахнуло. И опять как бы березы ожили лиственной зеленью, а я хожу и грибы высматриваю.

Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:

— Ту-та, ту-та, ту-та…

— Сколько их?

И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:

— Один-два, три-четыре…

А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много — пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем, и кукушку вспомню:

— Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.

Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчишкам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросята, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь в тройной воде, до того приглядные и славные — из рук сами разбегаются…

— Чуешь, кукушка?

Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…

Явь не явь, пусть померещилось, зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… Возворотится, как и все мы, где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»

ЗОВ ЛЕСА

Проспал-прозевал утренник…

И не где-нибудь нежился, а на тесовой лежанке забылся беспробудно. Без моего догляда выгорели дрова и «доцвели» угли в подтопке: истаяла свечка и оплыла на столешницу кремовой наледью. Осмелевшие мыши всласть насытились ржаной горбушкой и ушмыгнули мимо засони под половицы. Сам и виноват: вечером после лыжного перехода не раз вспотел, оттапливая прокаленное крещенскими и афанасьевскими морозами осиротевшее на зиму лесное жилье. «Нажварил», как говорят у нас в деревнях, разморило меня и… проспал начало дня.

Иной раз осенью тепла не хватало к рассвету, а тут ну совсем, как в бане, избушку неохота оставлять. Может быть, отдохнул бы после чая да отпахнул дверь и потянуло на зов леса.

— Тпрру, тпрру! — крикнул кто-то в глуби бора, и мне показалось, что в соснах на старой дороге притормозил подводу бородатый возница. Вот он приспустит чересседельник, задаст лошади сена из передка розвальней и с топором побредет выбирать деловую лесину.

Встал я на лыжи, катнулся редким осинником к бору и загадал: услышу потукивание топора или нет? И почему-то вздрогнул, когда донеслось четкое «тук-тук-тук». Потом скрипнули полозья и опять кто-то окликнул лошадь:

— Тпрру!

Выглядываю того дровосека не меж сосен, а на деревьях. Где он? Тукоток раздался с ближней сосны, и немного погодя выпятился на вид и сам «дровосек». Присмотрелся он к острию сломыша-сучка и полез туда. Нет, не сук под собой рубить, а на более важное дело его испытать.

— Тпрру! — зазвенело бором, и эхо распорхнулось отсюда в березняки, ольшаники по согре и осинники на угоре. Добер сухой остаток сучка — грешно и похаять! Эвон как ладно и чисто получилась пробная «песня» у пестряги-дятла. Не лошадь нетерпеливую он осаживал, а тпрукал на зиму, на последние февральские морозы — сретенские, никольские и власьевские.

Дятла послушал, и впрямь сугревнее стало, будто и не выстудилось из одежды тепло избушки. А лыжи самоходами поскользили в сторону взгорка и разнолесья, где солнце сквозит на снега и бочок каждого дерева оттаивает. Только спустился от сосен в низинку, а сверху нежно-распевный свист догнал меня и остановил. Право же, редко кто догадается сразу опознать свистуна в голубовато-серой пичуге. Не издался в певцы кургузый поползень, симпатичный людям необъяснимой доверчивостью к человеку. Бывает, до того увлечется обшариванием коры дерева — живьем бери в руки. Правда, рука не поднимается не то, чтоб затронуть, а и прикоснуться к усердной птахе. Писк и слышишь обычно у поползня, но теперь трогательно-дорог его свист, и ради одного поползня стоит выбраться из городской сутолоки. Много позже, когда налетят истовые певцы, заглохнет-затеряется голосок милого свистунчика.

Что там весной! На взгорок поднялся к боярке, а тут большая синица чеканит величальную песню. Вот попрыгала она в розовой вершине березы, примостилась на ветку и не какое-нибудь «звень-звень» выводит, а серебром-бисером сыплет на голубые снега. Да нет-нет и лукаво, с «улыбочкой» пытает меня:

— Что пою? О чем пою?

Обираю мерзло-сладкую боярку и не могу не улыбнуться синице: «Экая неугомониха, экая радостная птаха! Уж и не ведаю, чем бы тебя за твой ясный голос одарить?! Небо эвон какое сине-раздольное, и ольхово-черемуховое чернолесье согры не столь мрачным видится, и во что-то больно хорошее в жизни невольно верится, и все горькое забывается…»

Глаза мои призакрылись, лицо пожигает-припекает солнце, и во мне ответно синице и так же светло отзывается сердце:

— Что пою, о ком пою…

СОГРА

Летом на Крутишке открываются в ивняках синие улыбчивые омутины. Верно, потому от них пролегла морщинкой низина. И назвали ее Согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной. И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струятся, дымятся, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут…

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов сторожко прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шагнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И кажется, не шелковистыми теплыми губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил вместе с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза — и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а тут на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек — колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся. Кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась…