Веснозапев — страница 7 из 23

Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю» — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «Что-то вижу!» «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой. А их подружки, шмыгая кустами, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь реки окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает новыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш по-стариковски топорщится на крючке, то резвый елец ухватится, или бронзовый окунь возьмет на таран — дескать, нас мало да мы в тельняшках. Или наплывет из курьи плотва и зачнет привередливо дразниться-«торговаться». Боится красноглазая, как бы не продешевить своим разменным серебром…

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд — мелкое место-ракушник. Там после купания, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет роднее и дороже русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать — ласковая…»

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце еще не вставало.

ТЯТЮ ВИЖУ…

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном — сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова. Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем в наклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят.

— Здесь они, здесь! — прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята, Вот она, наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов, и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

— Все-то вижу, все-то вижу!..

Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:

— Чо не вижу, чо не вижу?

И не свист подала, а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.

— Фу ты! — поморщился сын. — И чего они, неумехи, мешают настоящей песне?

— А может вовсе и не чечевица? — усомнился он моему молчанию.

И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица из березы:

— Все-то вижу, все-то вижу!

Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке, и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.

«Ну, ну, заумничал!» — мысленно укорил я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку траву разукрасили ветреницы, хохлатки и перелеска-печеночница…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!

— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.

— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом, — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну и кровушку останавливает.

— Эвон белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячелистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечит отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков. И вдруг начинает громко смеяться:

— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал — ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко, сколь брюшной травы!»

Так оно и было на самом деле: перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа и появится какая дурь, а тех уж не будет. Эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые и правда засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

— Слушай, папа, о чем вон тот поет?

— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.

ОЛЬХОВОЧКА

Заклубилась листва на ивняках и ольхе и скрыла от глаз речку Ольховочку… А мы нетерпеливо сбегаем с высокой насыпи, перепрыгиваем через бетонный лоток, где шепелявит прозрачная струя, и вот уже возле речки. Насаживаем на крючок дождевых червей, спускаем на самое дно красные кисти. Неужто побрезгует, проплывет мимо окунь-батюшка?

Покоятся бамбуковые удилища на смородиновых кустиках, а мы сидим молчком. На Ольховочке в рыболове цена — терпение. Непоседа мигом обежит речку, досадливо сплюнет, смотает удочки и не оглянется больше на нее.

— Лучше на Исети ершей-обмылков дергать, чем здесь пнем торчать день-деньской, — бросит напоследок.

Но мы-то знаем ее причуды-капризы. Знаем, чем может взволновать да порадовать сердце рыбацкое. Пробьет час, и тронется в сторону поплавок, на поводу у него забьется сердце, и замрет рука в ожидании подсечки. А пока сиди, размышляй и внимай здешним певцам…

…Плывут по воде солнечные пятнышки. Где-то на самой верхней ветке черемухи расщебеталась серая славка. Восторженно как бы выговаривает «тир-ли, витюрли», взлетает, снова присаживается. А неподалеку журчит себе ручейком садовая камышовка. И только соловей заглушает ее, когда засвистит в неподражаемую «лешеву дудку».

А заслушиваться нельзя. Поплавок-то уж под кустом. И мигнуть я не успел, как он бойко нырнул вглубь. Ахаю и второпях схватываю удилище. Сопротивление сильной рыбины бросает в жар, бьет дрожь, и… до чего же велико желание поскорее увидеть свой улов. И когда окунь тяжело бухается в траву, к нему бросается мой приятель. «Кило! Полкило!» — вырывается у него.

Не улеглись еще страсти, как вначале плавно, потом стремительно повело леску на другой удочке. «Потерпи, сдержи нервы…» — шепчу я товарищу.

Снова точно такой же полосатый окунь бушует, угодив в ведерко. Тут уж не до песен птичьих, не до цветочной разноцвети. Вспышка окуневого клева ослепляет и оглушает нас, пусть и на короткое время.

Но сойдет одержимость, засвежеет вечер, и опять будет покойно на душе. Опять мы услышим и птах, и шорох трав, и голова пойдет кругом от тягучей цветочной сладости.

СУХОСТОИНА

Поднял меня с ночлега смутный сон и зябкая тревога погнала на опушку березовой рощи Кузьманихи. Там над покато-положистым увалом вызревал детски-розовый утренник, там в пояс кланялась земле гибко-стеблистая пшеница, а в подгоре у речки Крутишки зарумяневшей вишенкой высвистывала гостеприимная чечевица: «Все ло-ви-те-е, все ло-ви-те…»

Туда и продирался я сквозь вишняги выше пояса и зацеписто-своробливую шипику, натыкался на суконно-ворсистый пиканник, и, словно из брызгалок, окатывали меня росой случайно задетые зелено-сочные дудки дягиля. А паутина склеивала ресницы и налипала марлей на рот, и боярка подкарауливала — старалась врасплох закогтить мою фуражку. Очумело рвался я к опушке с ночлега, где сумерничал со мной «полуношник»-козодой, где с неподступно-высокой березы сорили сухими ветками гнезда матереющие канючата, куда меж листья мигали совами желто-зеленые звезды…