Над толпой, которая теперь медленно двигалась по направлению к кресту, несли знамя на высоко поднятом крестообразном древке. На знамени изображены были мужчина и женщина, полунагие, в звериных шкурах. Фигуры их выступали на фоне зеленых деревьев. Мужчина держал в руке лопату, а женщина прялку. Изображение было довольно примитивное, но очень выразительно сделанное. Под этим символом первобытной жизни была следующая надпись: «Когда Адам копал землю, а Ева пряла, кто был тогда дворянином?»[88]
Знамя приблизилось, подвигаясь среди толпы, которая наконец расступилась на том месте, где мы стояли, и пропустила знаменосца. Он обернулся лицом к толпе и стал на первую ступеньку, рядом со мной.
За ним шел человек, одетый в длинное темно-коричневое платье из толстой шерстяной ткани, опоясанный веревкой, на которой висели четки и книжка в мешке. Человек этот был высокого роста, широкоплечий, кольцо темных волос обрамляло его выстриженное темя. У него был большой, но тонко очерченный нос с широкими ноздрями. На бритом лице выделялись слегка удлиненная верхняя губа и массивный тупой подбородок. Рот был большой, и губы крепко сжаты. В лице не было ничего особенно заметного, если бы не его широко раскрытые и широко расставленные серые глаза. Они время от времени освещали все его лицо доброй улыбкой, иногда глядели твердо и спокойно, сохраняя порой надолго это выражение, как будто созерцая что-то очень далекое. Такое выражение глаз бывает у поэтов и сильно увлекающихся людей.
Он медленно поднялся по ступенькам лестницы и, остановившись наверху, положил руку на крест. Громкий крик пронесся в толпе. Когда крик умолк, сменившись глубоким молчанием, колокола продолжали свой ровный звон далекими замиравшими голосами, а длиннокрылые темные стрижи, ничуть не испуганные толпой, носились вокруг креста с пронзительными криками. Человек у креста стоял некоторое время молча, глядя на толпу, а вернее, направляя взор то на одного, то на другого человека в толпе, как бы стараясь понять, что тот или другой думает или к чему он пригоден. Иногда он встречался с кем-нибудь взглядом, и тогда на лице его появлялась добрая улыбка. Но она скоро исчезала, сменяясь строгим, печальным взглядом человека, занятого тяжелыми, серьезными мыслями.
Но когда Джон Болл стал подниматься по ступенькам креста, кто-то послал мальчика с приказанием остановить звонарей, и тотчас же звон колоколов прекратился, оставив во всех чувство пустоты или даже разочарования, всегда наступающего при внезапном прекращении звуков, успевших стать привычными и приятными. Зато всей толпой овладело теперь чувство напряженного ожидания, и никто не вымолвил ни слова даже шепотом. Сердца и взоры всех собравшихся устремились на темную фигуру, которая стояла, выпрямившись, подле высокого белого креста. Он протянул вперед руки со сложенными ладонями… И я тоже, приготовившись слушать его, почувствовал в душе такую радость, какой еще никогда не испытывал.
Глава IVРечь Джона Болла
Наконец я услышал Джона Болла, услышал, как он возвысил голос и сказал:
– Послушайте, добрые люди! Я служитель Господень, и в обязанность мою входит сказать вам, что вы должны делать и от чего должны воздержаться, – для этого я пришел сюда. Но прежде всего, если я сам причинил зло кому-нибудь из здесь собравшихся, пусть он скажет, в чем я прегрешил, чтобы я мог попросить у него прощения.
В толпе при его словах пронесся гул дружественных голосов. Он улыбнулся, точно гордясь сочувствием народа, и снова заговорил:
– Когда три дня тому назад вы освободили меня из архиепископской тюрьмы и зажгли дом архиепископа, чтобы он, как свеча, освещал Кентербери, то ведь сделали вы это, конечно, для того, чтобы я мог говорить с вами. Поэтому я не стану молчать, каков бы ни был мой поступок, хороший или дурной. И в этом, добрые товарищи и братья мои, я хотел бы, чтобы вы следовали моему примеру. Если есть здесь – а я точно знаю, что есть, и даже, быть может, немало их – люди, которые ограбили своих соседей («А кто мой сосед?» – спрашивает богач), или предавались разврату, или питали злобу против ближних, или сплетничали, или заискивали у богачей во вред беднякам (а это всего хуже), то я не велю вам, бедные заблудшие братья мои, идти к себе домой и каяться наедине, чтобы не испортить наших великих дел. Я скажу вам: выходите из домов на простор полей и там кайтесь. Долго вы заблуждались, но внемлите мне, и я сделаю вас мудрыми превыше мудрости земной. И если вы умрете в этой мудрости (Господь ведает, не ждет ли вас близкая смерть: ведь поля, куда вы идете, взрастили мечи вместо полевых цветов и копья вместо трав), то вы станете, хотя люди будут считать вас мертвыми, частью живой мудрости вселенной, подножием столпов, поддерживающих счастливую землю.
Вам, конечно, часто говорили, что нужно жить праведно на земле, чтобы обрести блаженство в вечной жизни. Живите же праведно, и вы получите награду и на земле, и на небе, ибо – верьте моему слову – земля и небо не два царства, а одно. И его вы знаете. Каждый из вас часть этого единого царства, так как оно – это святая церковь, и в каждом из вас живет церковь, пока вы не убьете ее в себе. А скажите, братья, кто же из вас захочет убить церковь в себе и стать одиноким скитальцем, как Каин, убивший брата? Горько, братья мои, быть изгнанником, которого никто не любит и с кем никто не говорит, у кого нет товарищей. Да, братья, единение с товарищами – небо, а без единения – ад. И добрые дела, которые вы делаете на земле, делаются ради единения и для жизни, создаваемой единением. Она будет длиться вечно, и в ней каждый из вас участвует, и будет участвовать, когда многих людей уже не станет на земле.
И вот, говорю я вам: живите не в аду, а на небе, или, пока нужно, на земле; она часть неба, и поистине не худшая его часть. Да, тот, кто проснется в аду и почувствует, как дух его слабеет, пусть вспомнит о радостных днях на земле, вспомнит, как там в минуты упадка духа он взывал к ближнему – будь то его жена, или его сын, или его брат, или кум, или названный брат по оружию – и как ближний его откликался на зов, приходил к нему, и они горевали вдвоем при солнечном сиянии, пока опять не начинали смеяться, поделив печаль промеж себя. Вот о чем он вспомнит в аду и будет взывать к ближнему о помощи, но увидит, что это бесполезно, потому что в аду нет товарищеского единения и каждый стоит только за себя. Вот почему я говорю, что гордые, бессердечные богачи, сами того не зная, уже на земле живут в аду, так как нет у них товарищей. А тот, у кого сердце мужественно, кто и в скорби помнит о единении с товарищами, печаль того – только воспоминание о печали, незначительная перемена в жизни, чуждой зла.
Он остановился на минуту. Голос его слегка ослабел, но летний вечер был таким тихим и мягким, а общее молчание таким глубоким, что слышно было каждое слово. Когда он замолк, взоры его обратились к толпе. До того он недолго смотрел куда-то в далекую летнюю синеву. И его кроткому взору предстала любопытная картина, когда он опять взглянул на толпу: у многих глаза были мокры; некоторые откровенно плакали в свои черные бороды, но большинство, видимо, стыдилось дать волю чувству. Им не хотелось, чтобы другие видели, как глубоко они растроганы, – в этом сказалась характерная черта их расы, всегда скрывающей душевное волнение. Я взглянул на Уилла Грина, стоявшего подле меня: его правая рука так крепко сдавила лук, что косточки суставов побелели; он глядел прямо перед собой, и слезы катились из его глаз и по большому носу как бы против воли; лицо его оставалось суровым и неподвижным. Но когда он встретился глазами со мной, он скорчил странную гримасу из нахмуренных бровей, плачущих глаз и улыбавшегося рта. В то же время он ткнул меня в бок левым локтем так сильно, что, не будь я в толпе, то, наверное, упал. Однако я стерпел, как эсквайр, который покорно принимает удар, посвящающий его в рыцари.
Но пока я размышлял обо всем этом, о том, как люди сражаются и терпят поражения, как то, за что они сражались, осуществляется, несмотря на их поражение, и как, осуществившись, оно оказывается вовсе не тем, что они представляли, как другим приходится бороться за то, чего они добивались, только под другим названием; пока я размышлял обо всем этом, Джон Болл опять заговорил тем же мягким и ясным голосом, каким говорил раньше:
– Добрые друзья и товарищи, – сказал он, – вы из товарищеского чувства и по доброте своей освободили меня из архиепископской тюрьмы три дня тому назад, хотя, видит Бог, вы ничего этим не можете выиграть для себя, а рискуете изгнанием и виселицей. Но я чувствовал дружеское единение с вами еще до того, как вы действительно явились ко мне, когда между мной и кентерберийской улицей была еще крепкая стена, тюремщики и судебные власти. Много дней тому назад, в самом начале апреля, я сидел в тюрьме, и дух мой, который я укреплял, учась все переносить во имя единения с людьми, с блаженными святыми и ангелами, с теми, кто был, и с теми, кто будет, – и дух мой, который я напрягал, как крепкий лук, ослабел. И стал я с тоской мечтать о зеленых полях, о кустах боярышника, о жаворонках, поющих над полями, о беседах с добрыми товарищами за кружкой эля, о лепете малых детей, о конях в упряжи на большой дороге, о скотине на поле и обо всем живом на земле. Горько мне стало в одиночестве рядом с врагами и вдали от друзей, во власти насмешек и издевательств врага, морившего меня голодом и холодом. И так сильно я упал духом, что, тоскуя обо всем этом, ничего не мог себе представить в воображении: одни только слова и названия приходили мне в голову. И так мучительно хотелось мне выйти из тюрьмы, что я стал упрекать себя за то, что прежде поступал, как следует. Я говорил себе: «Да если бы ты держал язык за зубами, ты мог бы стать чем-нибудь, ну, хоть городским священником, и мог бы помогать бедным людям, мог бы иногда прикрыть чье-нибудь нагое тело, наполнить голодные желудки и многим помочь в беде; люди говорили бы хорошо о тебе, и сам ты был бы доволен собой. Все это ты упустил из-за того, что не сказал, где нужно, слово-другое какому-нибудь вли