ВЛАДИМИРСКАЯ ТЮРЬМА 1949–1954
1. Централ
Каждый из осужденных последовал своим гулаговским путем. Андреева, Добров, Коваленские, Арманд, Добровольский, Ивановский — в Дубровлаг в Мордовию. Василенко и Шелякин — в Инту, где однодельцы наконец познакомились. Туда же угодила Волкова. Лисицына и Усова — в тайшетские лагеря. Скородумова — Кемниц — в казахстанский Степлаг, в Кенгир. Ее муж, Белоусов и Ивашев — Мусатов попали в Марфинскую "шарашку". Андреев 27 ноября 1948 года прибыл во Владимирскую тюрьму № 2.
Владимирка в пешие времена — всеизвестная каторжная дорога из Москвы в Сибирь. Андреева провезли проложенным рядом с полузабытой Владимиркой железнодорожным путем, из вагонзака пересадили в воронок и высадили у дверей тюремного корпуса. Предыстория Владимирского централа, равнодушно принявшего с привычными тюремными процедурами очередного узника — рабочий дом при Екатерине И, арестантская рота при Николае I, исправительно — арестантское отделение при Александре II. В каторжный централ тюрьма, переполненная политическими, превратилась в 1906 году. К тому времени в ней построили два новых корпуса, один из них по американскому проекту. Весной 1918 года по случаю революции и бедности централ почти прикрыли, но уже в начале 1921–го он превратился в политизолятор. Сюда вслед за контрреволюционерами, белогвардейцами вновь последовали революционеры — эсеры, анархисты, меньшевики. Потом — священнослужители, троцкисты — бухаринцы, вредители, шпионы и прочие враги народа. В конце 20–х централ стал тюрьмой особого назначения ОГПУ. В 1938–м, при Ежове, достроили новый тюремный корпус, заключенных прибавилось. Большие, чересчур светлые окна в старом "царском" корпусе наполовину заложили кирпичом, в остальных прикрыли "намордниками", чтобы заключенные не видели неба. Второй раз тюрьму с неуклонно растущим населением расширили в 1948–м, перед поступлением туда Андреева.
Владимирская тюрьма. Третий корпус. Фотография 1992
Тюрьма обнесена трехметровой кирпичной стеной и рядами колючей проволоки. На вышках часовые, по ночам горят прожектора. С одной стороны тюрьме соседствовала старая больница, с другой — кладбище с уцелевшей, действующей церковкой. Не слишком далеко, на городской площади застыл памятник Фрунзе, когда-то безуспешно пытавшемуся убежать из централа.
В нем четыре корпуса.
Первым считался новопостроенный.
Второй, из темно — красного кирпича, сооруженнный по американскому проекту, называли "больничным". На первом этаже корпуса находились камеры, где сидели номерные заключенные, на втором — психически больные и туберкулезники, на третьем — временно больные, на четвертом — врачебные кабинеты, "медчасть". "Больничные" камеры небольшие, на двух человек, режим здесь считался помягче.
В третьем — четыре этажа, прямоугольные ряды окон, некоторые на треть заложены кирпичом. Здесь и сидел Даниил Андреев.
В четвертом, самом старом, "польском" — в нем содержали участников польского восстания 1863–1864 годов, — клуб, устроенный в помещении бывшей тюремной церкви, и библиотека (тут на третьем этаже в хрущевские времена под фамилией Васильев отсиживал срок Василий Сталин). Старые царские корпуса, по свидетельствам зэков, были теплее и суше, чем новые — холодные и сырые.
После войны во Владимирской тюрьме во множестве появились пленные немцы и японцы — генералы и офицеры. Больше двухсот немецких офицеров, из генералитета — генерал — фельдмаршал Эвальд Клейст, последний комендант Берлина генерал Гельмут Вейдлинг, руководители разведки и контрразведки Ганс Пиккенброк и Франц Бентивеньи, начальник личной охраны Гитлера Иоганн Раттенхубер… Так что Андреев насмотрелся в тюрьме на немцев и признавался, что они его очень разочаровали.
Содержались в тюрьме и другие иностранцы, а еще — "номерные заключенные". Они не просто числились без имен и фамилий, не известных никому, кроме начальника тюрьмы, — сам факт их нахождения в тюрьме являлся государственной тайной. Среди них — бывшие министры Литвы и Латвии, родственники Надежды Аллилуевой, брат Орджоникидзе… Сидел под номером 29 бывший при немцах бургомистром Смоленска Меныиагин, засекреченный потому, что кое-что знал о катынском расстреле. В 1950–е, по смутным слухам, Рауль Валленберг. Сидели здесь русские эмигранты из Югославии, Чехии, Харбина. Сидели убийцы — рецидивисты и сектанты, известные артисты и крупные партийцы. Позже — высокопоставленные сотрудники Берии. Много знаменитостей — от Лидии Руслановой до Яноша Кадора.
Не все заключенные выдерживали тюрьму, умирали. В одиночках, случалось, сходили с ума.
У всех выходивших из тюрьмы на свободу брали подписку о неразглашении условий тюремного режима. Режим этот, по воспоминаниям узников, начал улучшаться после смерти Сталина и с 54–го до 58–го считался вполне сносным. В 1953 году Владимирскую тюрьму передали из МГБ в МВД. Лагерники, сюда попадавшие, в те годы называли ее "курортом". Но все равно, режим в тюрьме, подчинявшейся Москве, отличался строгостью, даже жестокостью. Тюремщики говорили, что они действуют по инструкции. Но среди них были злые и добрые, садистски мелочные и снисходительные.
Кормили заключенных плохо, все время хотелось есть. Получив в свои миски из кормушки обед, садились за голый деревянный стол и сосредоточенно, молча, ели. На обед — жидкий суп и каша, иногда вместо каши картошка. Полагалось 13 грамм жиров в сутки на заключенного. Поймать жиринку в супе — редкая удача. Пайка черного хлеба — 500–550 граммов на день. У кого водились деньги, могли пользоваться тюремным ларьком. Но и тут действовали ограничения. Два раза в год разрешалось получать посылки.
Обязательные прогулки — раз в день по часу. 20 минут заставляли маршировать. Одно время заключенные гуляли "на небесах" — на крыше, куда доносился уличный шум и откуда были видны большие часы. Но потом прогулки стали проходить между стенами, в глубоком, глухом каменном колодце. Зимой, в двадцати-, а то и тридцатиградусные морозы прогулки делались мучением — в ветхих, не греющих бушлатах, одетых на грубую хлопчатобумажную тюремную робу, вначале темно — синюю, потом каторжно — полосатую. Шарфов и рукавиц не положено. В камерах не отогреться: температура меньше 13 градусов.
Городские шумы в корпуса не долетали. Но рядом с тюрьмой, за глухим забором, находилось кладбище, и оттуда в камеры, выходившие в его сторону, доносились звуки похорон, колокольный звон — единственные звуки вольной жизни. Там же хоронили и заключенных.
Каждые десять дней водили в баню, меняли белье. Но часто и баня, особенно в холода, становилась испытанием.
Кровати — железные решетки из прутьев, во время сна нельзя выключать свет и прятать под одеяло руки. И стойкий запах параши.
Дважды в неделю камеры обходили врачи. На прием к врачу разрешалось записаться всем, а сам переход в больничный корпус сулил скромное, но развлечение. Здоровых заключенных быть не могло — туберкулез, болезни желудка от тюремного рациона: гастриты, катары, язвы, от малоподвижности — геморрои, и, конечно, нервы, и, конечно, сердце…
Газеты давали с двухмесячным опозданием — до сентября 53–го ежедневно владимирскую — "Призыв", с 1 января 54–го "Правду" и разрешили подписываться на другие газеты. Славился Владимирский централ самой крупной в СССР тюремной библиотекой — более десяти тысяч томов (в свое время ее существенно пополнили собранием Суздальского политизолятора). В конце мая 1925 года под нее отвели закрытую тюремную церковь. Политзэки иногда специально старались попасть во Владимир, чтобы "позаниматься" в библиотеке. В ней имелось немало запрещенных изданий, в обычных библиотеках давно изъятых. Ведомства МГБ изъятия "устаревшей" литературы не касались.
Другое разрешенное развлечение — шахматы. Играли в них с азартом, устраивали турниры. У Шульгина осталось впечатление, что Андреев только и делал, что играл в шахматы — "начинал… еще до побудки, а кончал с отбоем". Академик Ларин, попавший сюда на несколько месяцев раньше Андреева, писал жене: "Если до сих пор я всегда жаловался на недостаток времени, то теперь я вынужден искать способ убить его…"[432]. Поэтому здесь не только до изнеможения играли в шахматы, но и много писали. Писали и сочиняя, и конспектируя прочитанное. "Конспектировалось все, даже труды по ирригационным сооружениям Древнего Египта, — сосредоточенность на письме отвлекала от мрачных мыслей"[433]. Немало конспектов и выписок сохранилось и в тюремных тетрадях Андреева. Но все они связаны с литературными замыслами, с работой над "Розой Мира".
Пишущие были и кроме Шульгина в камере, куда Андреев попал с самого начала. Камера была большая, с часто уставленными железными койками, в ней сидело больше десяти человек. Дневного света из-под намордника попадало сюда мало, у потолка на голом шнуре светилась лампочка. Но после лефортовских мучений здешние условия не могли не показаться сносными.
Но особенно много литераторов оказалось в камере, где кроме Ларина и Андреева, сидели Сулейман Азимов, один из партийных лидеров Узбекистана, историк Лев Львович Раков, искусствовед Александров, пленный немецкий офицер Гаральд Нитц, "простой паренек" Петя Курочкин… Но заключенные время от времени менялись, сокамерников не выбирали, хватало и отпетых уголовников.
Каждого в тюрьму привело собственное "дело". Сюжеты "политических" разнообразием статей обвинения не удивляли, но казались такими же трагически причудливыми, как и дело террориста Даниила Андреева.
Василия Витальевича Шульгина, знаменитого депутата Государственной думы, принимавшего отречение Николая II, идеолога белого движения, автора книг "Дни" и "1920", изданных даже в Советской России, арестовали 24 декабря 1944. Незаметно жившего в тихих Сремских Карловцах Шульгина пригласили зайти "на минутку" в комендатуру и под конвоем отправили на родину. За стародавние политические грехи перед советской властью почти семидесятилетнему старику дали 25–летний срок. Во Владимирскую тюрьму из Лубянской он прибыл 25 июля 1947–го, вместе с Павлом Кутеповым, сыном генерала, в 30–м похищенного в Париже советской разведкой.
Злоключения Василия Васильевича Парина начались после возвращения из командировки в Америку. Поздно вечером 17 февраля 1947 года на заседании по делу "КР" (противораковой вакцины Клюевой и Роскина) в Кремле Сталин произнес фразу "Я Ларину не доверяю", и под утро за Лариным пришли. Из только что отремонтированной квартиры в Доме на набережной он оказался на Лубянке, и после длившегося больше года следствия получил 25 лет. Вначале его отправили в Норильск, но из Красноярска повезли обратно и препроводили во Владимирскую тюрьму. Когда он вошел в камеру, рассказывал Шульгин, "меня прежде всего поразило молодое лицо и совершенно белоснежная голова".
2. Встреча с Блоком
Во Владимирской тюрьме брались за перо не одни только литераторы, но и те, кому на воле это не приходило и в голову. Писание занимало время, в камере текшее по — иному, но, главное, придавало смысл тюремному существованию, конца которому при двадцатипятилетних сроках не предвиделось. Писать не запрещалось. Писали романы, повести, поэмы, стихотворения. Андрееву приходилось не только посвещать любознательных сокамерников в основы стихосложения, но и писать рецензии и отзывы. В одной из них он разбирает сразу три сочинения, одно из них — пьеса. "Трудно сказать, удастся ли автору ценою упорного труда над словом, над стилем, над композицией, над психологическими характеристиками добиться, в конце концов, положительных результатов. С уверенностью можно сказать одно: это не удастся, если он будет свои ученические опыты расценивать как серьезные художественные>произведения". Об отзыве Андреева на его роман "Необычайные приключения князя Януша Воронецкого" припоминал Шульгин.
Говоря о Шульгине, сам ничего не писавший, в одиночке спасавшийся чтением, Меньшагин вспоминал, что тот в тюрьме "писал… — он сам говорил об этом. Еще бодрый старичок был.<…>Маленького роста, большая белая борода, лысый…"[434]. Шульгин считал себя прежде всего писателем, вел дневник, записывал сны, казавшиеся ему вещими, сочинял — тысячами строк — стихотворения, поэмы, писал мемуары, романы. В его личном деле сохранился рапорт тюремного начальства об уничтожении рукописи исторического романа, того самого, о котором отозвался Даниил Андреев. Написанное Шульгиным забирали, что-то просто уничтожали, как, видимо, навсегда исчезнувшие поэмы (или повести?) "Сахар", "Мука" и "Вода", что-то могло попасть в спецхран.
Потерю написанного не один раз пережил в тюрьме и Андреев. Парин свидетельствовал: "Невзирая ни на какие внешние помехи, он каждый день своим четким почерком покрывал волшебными словами добываемые с трудом листки бумаги. Сколько раз эти листки отбирали во время очередных "шмонов"<…>, сколько раз Д<аниил>Л<еонидович>снова восстанавливал все по памяти"[435].
Приходя в себя после Лефортово, Андреев возвращался к писанию, к стихам. "Вот в 47–м году я говорил тебе (а ты не верила): кончу "странников" — за стихи. Это шевелилось в подсознании (отчасти уже в сознании) именно то, чему пришлось являться на свет уже без тебя. Последующие года способствовали его появлению только тем досугом и той сосредоточенностью, которые они мне подарили"[436], — признавался он жене летом 56–го, не без удовлетворения перечисляя написанное. В заточении писалось много, как, может быть, никогда в жизни. Но стихотворений, датированных первым владимирским годом, в тетрадях Андреева не больше десятка. Виноваты "шмоны", изъятия написанного тюремщиками. Но не только. После пережитого начинается новое ожидание прорывов "космического сознания". Он чувствует близость таинственных откровений, обдумывает очередные "предварительные концепции", ищет новый язык. И главный, повторяющийся в стихах мотив — соседство иных миров, предощущение "Сверх — исторических вторжений, / Под — исторических пучин". Кажется, темные видения еще смутны, иные миры еще не открылись, но вот — вот откроются, и он живет напряженным ожиданием вести:
Тайник, где бодрствуют праобразы
В глубиннейших слоях монады,
Где блещущие водопады
Кипят, невнятные уму, —
Вдруг разорвет стальные обручи,
Расторгнет древние засовы,
И мир бездонный, странный, новый
Предстанет зренью твоему.
Он задумывает цикл "Святые камни" и пишет о "восхождении" Москвы, заглядывая в ее начало, о неземном Кремле. Средоточие борения миров — Москва. Но ему не все открыто. Он только подбирается к истокам метаисторического эпоса. Он еще не нашел нового языка, язык обретается вместе с увиденным в ночных путешествиях сознания. Отнюдь не все написанное в 49–м году уцелело, что-то дописано и переписано позже, включив в себя более поздние открытия, неожиданные слова, ставшие к середине 50–х стройной метаисторической терминологией. "Носители возмездия" — одно из уцелевших стихотворений — написано языком еще прежнего Даниила Андреева. В нем тоже Москва:
Город. Прожектор. Обугленный зной.
Душная полночь атомного века…
Бредит
под вздрагивающей пеленой
Поздних времен самозваная Мекка.
Страшное "завтра" столице суля,
Бродят о н и по извивам предчувствий
Пурпуром
в пятизвездьи Кремля.
Ужасом
в потаенном искусстве.
И перебегая по мысли огнем,
Вкрадываются в шелестящие слухи —
Множатся к вечеру, прячутся днем.
Хищны, как совы,
и зорки, как духи.
— Слушай!
В испепеляющий год
С уст твоих сорваны будут печати:
В страшное время —
и в страшный народ
Выйдешь
на беспощадном закате.
Мысли о предстоящей войне "атомного века" возвращали к "ленинградскому апокалипсису". И увиденный в январе 43–го сражающийся "третий" уицраор вновь явился в "больничном" втором корпусе, куда он был переведен из той камеры, где сидел вместе с Шульгиным, в сентябре 49–го, ночью, когда единственный сокамерник спал.
"Для "Розы Мира" недостаточно было опыта, приобретенного на таком пути познания. Но самоё движение по этому пути привело меня к тому, что порою я оказывался способным сознательно воспринять воздействие некоторых Провиденциальных сил, и часы этих духовных встреч сделались более совершенной формой метаисторического познания…", — так оценивались первые тюремные видения. Сентябрьское переживание стало одним из начал поэмы "Ленинградский Апокалипсис". Напряженная чеканность восьмистрочной строфы, названной русской октавой, вместила эпическое дыхание повествования о демонической битве в ленинградском небе.
Очередное явление уицраора сопровождалось видением Александра Блока. Блок сделался его Вергилием, водителем по темным мирам. Он сопровождал его в Дуггуре — мире соблазнов и блужданий юности, и не мог не появиться в тюремном бреде — озарении. В "Розе Мира" прямо сказано об этой встрече: "Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только моё право, но и мой долг.<… >Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.
Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звёзд там нет, небо чёрно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — всё одним цветом, отдалённо напоминающим наш багровый…"
В январе следующего года начата поэма "Встреча с Блоком". В ней портрет Александра Блока, каким он представлялся ему в юности: "Иссушающий зной, точно пеплом покрыли черты, / Только в синих глазах — / просветлённое, синее море…" От поэмы сохранился отрывок, в нем брезжит мир инфернального Петербурга — Ленинграда с титаническим обликом царя Петра, навсегда овеянного стихами Блока. В "Ленинградском Апокалипсисе" и в "Изнанке мире" всадник — призрак "на клубящемся выгнутом змее" несет в руке блоковский "бурно — чадящий факел"…
Но, отправляясь с прежним вожатым в темные миры, он чувствует, что переполнен опытом иного и ему нужен новый язык для того, чтобы "концепцию", постепенно открывавшуюся в поэтических снобдениях, изложить во всей полноте. Земными словами рассказать о потусторонних странствиях. Но, как утверждал не забытый им Рамачарака, "высшие области астральных сфер очень плохо поддаются описанию, и у нас нет слов для этого и нет понятий". Ища соответственных слов, он обращался и к мифологическому языку, и к сакральному — церковнославянскому, поначалу только подступаясь к собственной и "услышанной", и придуманной терминологии, прояснявшейся и уточнявшейся постепенно, вместе с "концепцией". Он объяснит причудливую нерусскость вводимых им имен и понятий так: русская метакультура одна из самых молодых, а многое из творившегося в иных мирах названо в эпохи, когда существовали языки прадревние, неведомые нынешним филологам.
Вначале он злоупотреблял славянизмами и мифологизмами. От замечаний на стихотворение той поры "…И расторгнув наши руки…", высказанных женой, он не отмахивается, соглашаясь, что, действительно, "дефекты, свойственные той стадии (начало 50 г.) могут резать слух, — и вносит в текст коррективы. — Ты совершенно права насчет "Азраила", "горе влеком я" (перечеркни и читай: "лишь тобою ввысь влеком я"), — и теперь такого уж не случается. Я не согласен относительно "успения" (для этого не нужно никакого словаря, смысл этого слова известен десяткам миллионов людей — всем, кому ясен смысл слова "рождество"), — и, разумеется, Приснодевы. Это не случайно оброненный мимоходом архаизм, выветрившийся наподобие всяких Фемид и Аврор, а выражение одного из центральнейших понятий концепции, раскрываемых последовательными этапами. Неуместно там другое, соседнее слово — престол"[437].
3. Трубчевские октавы и московская симфония
Год 1950–й стал самым плодоносным в его жизни — стихи писались каждодневно. Потому не 49–й, а 50–й он называл годом возвращения к поэтической работе. В этот год начаты не только "Русские боги", но и "Железная мистерия", и "Роза Мира". За год он написал столько стихотворений, сколько не писал никогда. Из них сохранилось около сто двадцати, часть пропала после очередного "шмона". Например, он сам упоминал, что погибло много стихотворений о детстве, написанных в 50–м[438]… Кроме того, тогда же восстановлены многие стихотворения из сожженных на Лубянке, созданы их новые редакции.
Предвосхищавшие "Русских богов" циклы, названные "Над историей", выстраиваются, варьируются, подчиняясь одному углу зрения. Скоро этот взгляд будет назван метаисторическим. Из зернышка мироощущения, в котором поэзия и религиозное чувство нераздельны, он всю жизнь выращивал себя и свои сочинения. Теперь то, что Андреев называл доктриной, концепцией, миропониманием, начало приобретать зримые очертания. Но рядом со стихотворениями "надисторическими" писались другие, из воспоминаний о лесных дорогах трубчевских странствий. В камере иные миры легко соединялись с земным, ставшим почти ирреальным, существуя только за каменными стенами. То, что его искания и путь поэта привели в тюрьму, — логика русской истории и личной судьбы.
Ты осужден. Конец. Национальный рок
Тебя недаром гнал в повапленный острог.
Сгниешь, как падаль, тут. Ни взор, ни крик, ни стон
Не проползут, змеясь, на волю сквозь бетон.
Но тем, кто говорит, что ты лишь раб — не верь:
В самом себе найди спасительную дверь!
В тюрьме к нему должны придти откровения иных миров, духовидческие прорывы. В это Андреев верил безусловно, и откровения стали приходить — поначалу зыбкими снами — грезами, потом все более наполненными снобдениями. Что в них от поэтических вдохновений, а что открытия духовного зрения — различить непросто, он это сознавал. И в поисках "спасительной двери" возвращался туда, на берега Неруссы, где его так потрясло соприкосновение с космическим сознанием. Ощущение перехода, как когда-то он прочел у Рамачараки, во время сна своего "Я" из физического в астральное тело он пережил позже.
Февралем — сентябрем 50–го датирована поэтическая книга "Русские октавы". От нее в черновых тетрадях уцелело содержание семи частей: "Богам и соснам", "Пойма", "Гулянка", "Босиком", "Лесная кровь", "Немереча" и "Устье жизни". Все они из трубчевских странствий. Кроме вновь написанного, в книгу вошли стихотворения 30–х, получившие новые редакции, дополненный цикл 36–го года "Лесная кровь", завершенная поэма 37–го "Немереча". "Русские октавы" должны были стать первой книгой предполагавшегося многокнижья, а затем трилогии, должной раскрыть "концепцию". Но сама "концепция" еще не сложилась, состав писавшихся книг менялся. Позже многое из "Русских октав" перешло в книгу "Бродяга", а вторая книга переросла в поэтический ансамбль "Русские боги". Она начиналась с московской темы. Поэт видит три Москвы. Москва земная, историческая, с дорогими ему святыми камнями, затем темный двойник ее "в бездне", и "праобраз — в небе", увенчанный Небесным Кремлем, мечтой народа.
В "Русских богах" появляется образ Цитадели — Москвы сталинской, инфернальной, ставшей оплотом и символом богоборческой власти. Вокруг нее "Мчится с посвистом вихрь", и этот вихрь явно демонический: "Но тиха цитадель, / Как / Гроб" и в тучах над ней "Знамя — / Солнце ночи".
В "Железной мистерии" Цитадель — символ тоталитарной советской державы. Символ из статьи Сталина к 800–летию Москвы. Шульгин, прочитавший сталинскую статью в камере Владимирской тюрьмы, сделал из нее политические выводы. Один из них такой: "Заявление, что Москва остается цитаделью всемирной революции, равносильно объявлению войны всем буржуазным государствам… Следовательно, в ближайшие годы нельзя ожидать прочного мира"[439]. Он и позже считал, что страна живет "на грани войны". Этот вывод вполне разделял его однокамерник Андреев. Столкновение Советского Союза с Западом он считал неизбежным. Апокалипсис прошедшей войны должен логично продолжиться в мистерии мировой истории новым и страшным ратоборством гигантов в душной полночи "атбмного века". Главные темы его тюремных сочинений — тирания и война, они — главные опасности для человечества, говорит он в "Розе Мира".
Замыслы вытекают один из другого и складываются в поэтическую модель мироздания, скрепленную ее подразумеваемым творцом — им самим. Москва один из центров этого мироздания, поэтому ее описанием и открываются "Русские боги". Их первая глава — "Святые камни" — почти вся написана в 50–м, она начинается с Кремля, названного "ковчегом отечества", с младенчества "приувязанного" "к церквам, трезвонящим навзрыд". Все другие стихотворения главы о святынях религии и искусства. Поэт последовательно сакрализует все вокруг, весь мир, становящийся духовной, религиозной действительностью. И без искусства для него сакрализация немыслима. Культ и культура — взаимосвязаны и нераздельны. Библиотека и Большой театр — те же святые камни, что и собор Василия Блаженного или Храм Христа Спасителя. Для него и обсерватория — храм "у отверстых ворот Божества".
Стихотворение "Обсерватория. Туманность Андромеды" и "Великая туманность" — первая глава "Странников ночи" — связаны. Потому, видимо, в те же дни, когда написалось стихотворение, он принялся восстанавливать, воссоздавать начало романа. Но надежда, что рукопись романа хранится где-то в недрах Лубянки вместе с его "Делом", теплилась, и продолжать он не стал, подступали новые замыслы.
В стихах 50–го года он вновь прошел кругами своей жизни — московское детство, блуждания юности, трубчевские дороги, странствия ночами тридцатых, война… Прежние стихи, дописываясь, в новых циклах — кругах соединяли вчерашнее с сегодняшним, становились частью нового целого. "Концепция" "Розы Мира" вырастала из тех же кругов, из ожиданий прорывов "космического сознания"… Все, о чем он писал, не сочинено, а прожито и пережито — все "путешествия сознания" тюремными ночами, все видения. Личное становилось "космическим"… Мучительный круг темных искусов юности заново пройден в трех циклах "Материалов к поэме "Дуггур"" в те же 50–е.
Написанная в конце года "Симфония городского дня" стала самым выразительным, может быть, в русской поэзии изображением сталинской Москвы, ее советского карнавала. Эту поэму он чаще всего читал сокамерникам. Слушатели воспринимали ее, как и цикл "Святые камни", по — разному. Он оставил горестную заметку в одной из тюремных тетрадей:
"Улавливают традицию: "Все русские поэты писали о Москве".
Не улавливают совершенно:
1) новизны технических средств (в особенности ритмики и строфики)
2) новизны самого жанра
3) того обстоятельства, что не только ни один русский, но и вообще никакой поэт не превращал образа какого-либо города в материал для всестороннего выражения своего мировоззрения, точнее — своей религиозно — историко — философской системы (поскольку вообще термин "философская система" применим к тому, что может быть выражено на поэтическом языке)".
Тогда же размышления, недавние беседы с Шульгиным, считавшим, что его жизнь прошла "под знаком войны", и ждавшим третьей мировой, разговоры с однокамерниками утвердили в мысли — об этом он думал еще перед арестом, — о скором столкновения сталинского режима и Запада. Оно вновь сулило России небывалые испытания:
Вижу близкие дни уныния.
Ветер с Арктики, склеп снегов.
Различаю мерцание инея
У потухнувших очагов.
Слышу своры зверей… и голого
Сына дней на голой земле.
Из апокалиптического видения завтрашнего дня вырос замысел "Железной мистерии".
Декабрь 1950–го стал самым вдохновенным и напряженным месяцем года. 8–22 декабря — написана "Симфония городского дня". 23–го — задумана и начата "Железная мистерия" (названная первоначально "Русской мистерией"), 24–го — "Роза Мира"… О начале работы над ней он потом писал: "Я начинал эту книгу в самые глухие годы тирании, довлевшей над двумястами миллионами людей. Я начинал ее в тюрьме, носившей название политического изолятора. Я писал ее тайком. Рукопись я прятал, и добрые силы — люди и не люди — укрывали ее во время обысков. И каждый день я ожидал, что рукопись будет отобрана и уничтожена, как была уничтожена моя предыдущая работа, отнявшая десять лет жизни и приведшая меня в политический изолятор".
Напряжение вызвало нервное истощение и депрессию, правда, на этот раз в легкой форме. Как замечал умевший владеть собой, регулярно занимавшийся гимнастикой йогов Шульгин: "Нервы в тюрьме легко расстраиваются". Тюремный монотонный распорядок, скудная казенная еда — суп — баланда да каша, ритуал ее получения из "кормушки", камерный полусумрак, особенно тягостный осенью и зимой, когда в окнах, полускрытых "намордниками", поздно светало и быстро темнело — выматывали душу самым стойким узникам. Угнетало отсутствие известий — что с женой, что с друзьями, попавшими в его "дело". В 1949 году он отправил жене два письма, но они вернулись назад за ненахождением адресата. Как впоследствии оказалось, в номерном адресе отсутствовала одна цифра.
Заключенные с адресом "г. Владимир (областной), п/я 21" имели право писать и получать два письма в год. Регламентировался и размер писем. У Андреева долгое время имелся только один адрес, куда он мог писать — родителей жены. Ответила ему теща — Юлия Гавриловна. Она отказалась сообщить адрес дочери — перепуганная, преждевременно состарившаяся от переживаний и забот женщина — не знала, имеет ли такое право. Еще она боялась, что дочь разрешенные два письма в год станет писать не родителям, а ему. Несчастье с дочерью перевернуло жизнь. Мужа, заведовавшего созданной им лабораторией, уволили: дочь — враг народа, мать — в эмиграции. Зятя Юлия Гавриловна просила писать до востребования, на ее имя. На несколько лет теща стала единственной связью с внешним миром, единственной родной душой, самоотверженно ему помогавшей. Она присылала деньги, посылки. Благодаря, он писал: "Решаюсь обратиться к Вам с просьбой, т. к. я не знаю Ваш<их>денежных обстоятельств: если бы Вы смогли высылать мне в наступающем году по 25–30 руб. в месяц, это дало бы мне возможность удовлетворять свои насущные потребности. Разумеется, если для Вас это обременительно, прошу Вас забыть о моей просьбе, как если бы ее не было.
Другая просьба — сообщить мне адрес моей жены. Когда я обращался к Вам с ней в феврале 1950 г., Вы мне в ответ указали, — что сомневаетесь, имеете ли право эту просьбу удовлетворить. Но дело в следующем. Еще летом< 19>49 г. я получил из соответствующей инстанции, в ответ на мой запрос, адрес моей жены, но смог воспользоваться этим адресом только в январе 1950 г. Мое письмо жене пришло назад, т. к. она к этому времени переменила адрес. Этот новый ее адрес мне узнать абсолютно не от кого, как только от Вас. Представьте, каково мне почти 4 года ничего не знать о своей жене и не иметь возможности воспользоваться предоставленным мне правом на переписку с нею"[440].
Но этим правом он смог воспользоваться из-за опасливости тещи нескоро.
Не надеясь прожить в тюрьме долго, тем более до освобождения, Андреев постоянно думал о смерти:
Если назначено встретить конец
Скоро, — теперь, — здесь —
Ради чего же этот прибой
Всё возрастающих сил?
И почему — в своевольных снах
Золото дум кипит…
"Русские октавы" заключал цикл "Устье жизни". Речь в нем шла о "конце личного будущего": "Смертной тоски в этот миг не скрою / И не утешусь далью миров: / К сердцу, заплакав, прижму былое…" Он безусловно верил в то, что, как утверждал Рамачарака, "великое веянье жизни проходит по всей цепи планет", что жизнь непрерывна в звеньях перевоплощений.
Оглядываясь на это время, на раздумья об "устье жизни", он позже писал жене: "В 50–ом году собственная судьба (в ее метаисторическом или метафизическом смысле) не была еще ясна. К тому же неверно, чтобы людям, столько проискавшим друг друга на этом свете, пришлось продолжать эти поиски еще и на том. Да и представление о том свете было тогда еще совершенно общее, нерасчлененное"[441]. Тогда цикл заканчивался обращением к "Последнему другу" с просьбой поставить над его могилой "в зелени благоуханной" "простой, деревянный, / Осьмиконечный крест".
4. Над историей
Замыслы запойно вдохновенной зимы, теснившиеся и продолжавшие друг друга, ждали воплощения, чтобы стать законченной частью словно бы давно, в предыдущей жизни, намеченного целого. В январе 51–го он принялся за "Утреннюю ораторию". Жанр, "за неимением более близкого", определил: "оратория для чтения". "От произведений драматических ее отличает, прежде всего, отсутствие определенной зрительной данности, — объяснял Даниил Андреев. — Зрительному воображению читателя или слушателя предоставляется свобода, ограниченная только краткими ремарками да звучанием переговаривающихся голосов и содержанием их реплик. Трудности, связанные с развитием динамического действия внутри такой диалогической формы, перевешиваются, в случае удачи, тем, что, автор, не связанный необходимостью давать внешне зрительное оформление своим персонажам, получает возможность "выводить на сцену" такие инстанции, которые, в силу их космической или вне — физической природы, нельзя мыслить ни в каком антропоморфном образе".
Все его стихотворения раньше или позже складываются в циклы, циклы становятся главами метаисторического эпоса. В тюремных черновых тетрадях видна непрекращающаяся работа над составом и композицией написанного и задуманного. Стихотворения перемещаются из цикла в цикл, меняется порядок глав, состав замысленных книг, пока не начинает вырисовываться целое. И циклы в нем становятся почти поэмами, поэмы — действом с оркестровым многозвучьем трагических сюжетов, перерастая в формы, которым он находит музыкально — театральные определения — симфония, оратория, мистерия.
Намеченный раздел "Над историей" предполагалось открыть ораторией "Феврония", состоящей из пяти частей: "I. Древнее, стихиали, князья; II. Суховей, Велга; III. Моск<овский> холм; IV. Зач<атие> Уицр<аора>; V. Рожд<ение>Уицр<аора>". Оратория "Феврония", видимо, написана не была, превратясь в замысел стихотворения "Феврония и Всеволод", но и оно до нас не дошло.
Сохранившаяся не полностью "Утренняя оратория" начинается с хора демиургов — народоводителей у предгорий Мировой Сальватэрры. В хоре — демиурги Древнего Двуречья, эллино — римского сверхнарода, Дальнего Востока, юный демиург стран Запада и демиург России Яросвет. Стройная система метакультур, сверхнародов и их демиургов, изложенная в "Розе Мира", только намечена. В "гениях" — угадываются даймоны и вестники, в Гое — соборная душа России Навна. В оратории обозначено состояние, в котором ему являлись образы и открывались миры — "снобденье". Под первой половиной сохранившегося текста дата — апрель 1951–го. Затем работа прервалась, закончил он ораторию только в сентябре.
Наверное, тогда же, перед Пасхой — перед 20–м апреля, на Страстной неделе он вернулся к стихотворению "Двенадцать Евангелий", написанному двадцать лет назад. Теперь совсем по — другому переживалась служба Страстного Четверга и евангельские слова:
— Прискорбна есть душа Моя до смерти;
Побудьте здесь
и бодрствуйте со Мной.
Страстные муки Христа озаряли высшим смыслом и светом все — и неправый суд ОСО:
Века идут, а дрёма та же, та же,
Как в той евангельской глуши…
Освободи хоть Ты от стражи!
Печать на духе разреши!
Но поздно: Он сам уже скован,
Поруган
и приведён.
Вторгается крик — Виновен! —
В преторию и синедрион.
И чье-то предательство, и собственную нестойкость на постыдномучительных допросах:
Пляшут, рдеют, вьются искры,
Ворожит бесовский круг…
Где-то рядом, за стеной, близко,
Петух прокричал вдруг.
И покрылся лоб
потом,
Замер на устах
стон…
Ты услышал? Ты вспомнил? Понял?
И, заплакавши горько,
пошёл вон.
И в измене он сберёг совесть,
Срам предательства не тая.
Он дерзал ещё прекословить
Ложной гордости. — Так. А я?
И спуски в миры возмездия тюремными ночами:
Умеряя смертную кручину,
Не для кар, не к власти, не к суду,
Вот теперь нисходит Он в пучину —
К мириадам, стонущим в аду.
А в саду таинственном, у Гроба,
Стража спит, глуха и тяжела,
Только дрожь предутреннего зноба
Холодит огромные тела.
Нисхождения в бездны в поэтических снобдениях противоположны светлым видениям: "Капища" (позже цикл назван "Темное видение") — "Святым камням", "Вампиры" — "Заступникам". Но темных видений больше, в них облечены решающие события русской метаистории.
В разных вариантах циклов намечены стихотворения об Иоанне IV, о Самозванце и о Великой Смуте. Выросшая из стихотворения поэма "Гибель Грозного" стала одним из первых действий мистерии русской истории. Эту мистерию, в сущности, и писал все годы владимирского заточения Даниил Андреев. Необоримый фатум тирании предопределяет "трансфизическую" судьбу Иоанна Грозного. Царь, призванный стать родомыслом, сделался тираном. "Некоторые свойства натуры сделали его легко доступным бессознательным духовным подменам, а неограниченная власть разнуздала его эмоции, развратила волю, расшатала ум, нанесла непоправимый ущерб его эфирному телу и превратила излучины его индивидуального пути, вернее, падения, в цепь несчастий для сверхнарода и в катастрофу для государства", — так объяснена мрачная судьба Грозного в "Розе Мира". Она — урок современности, явившей очередную попытку "превращения в зону абсолютной тирании всей страны, хотя бы ценой истребления целых классов и того стремительного и ужасающего снижения общего творческого и морального уровня, которое сопутствует всякому тираническому народоустройству". События земной истории — следствие борьбы демиурга сверхнарода с демоном великодержавия, взаимосвязаны с процессами, происходящими в мире демоническом.
Пока не все понятия складывавшегося мифа получили свои названия, не все пригрезившиеся, прочувствованные, явленные сущности получили имена. Поэт ищет их, пытается угадать, конструирует. Сконструированные имена не всегда удачны. "Демросвер — демиург российского сверхнарода", позже он получит имя Яросвет. "Велга — Великая Гасительница". "Ваяплона — Ваятельница плоти народа". Свою ономастику он объяснял: "Есть несколько (не более десятка) названий и терминов, которые я выдумал сам, в том числе Навна, Яросвет, метакультуры, Велга и др. И сотни две названий, которых я не выдумывал и не изобретал, но слышал в тех или иных состояниях, причем некоторые из них — многократно. Их транскрипция русскими буквами — только приближение. А некоторые из них я вообще никак не мог расслышать отчетливо. Среди них есть и очень неприятно звучащие, например, Ырл, Пропулк… Но и эти очень выразительны и уместны"[442].
В появляющихся записях о "демонической карикатуре на монастырь — в Александровой слободе", о том, что дальше творили темные силы "через агентов Уицраора царей московских, внедрившись в Московский Кремль, исказив и осквернив его застенками, тюрьмами и плахами", закреплялось то, что войдет в текст "Розы Миры". Но в первых набросках — приблизительность, расплывчатость непоименованного.
Свой поэтический метод Даниил Андреев определил как "сквозящий реализм", или метареализм. В июле 51–го он набрасывает начало предисловия задуманной поэтической трилогии, предшествовавшей "Русским богам":
"Разумеется, общая характеристика книги, в особенности второй и третьей частей ее — преждевременна; я и так сильно забежал вперед. Скажу только, что первая часть служит своего рода введением к таким формам и к такой тематике, которые без этой предварительной подготовки показались бы, может быть, слишком уж идущими вразрез с тем, что было принято в нашей поэзии до сих пор. Во всяком случае, во второй и третьей частях я стремлюсь к дальнейшему раскрытию возможностей, заложенных в стиле сквозящего реализма, — писал он в этом наброске поэтического манифеста. — Ясно, конечно, что представителю сквозящего реализма незачем отказываться от какого бы то ни было художественного приема, выработанного любой школой, если этот прием отвечает поставленной сверхзадаче. Но не менее ясно и то, что особенности метареалистического мирочувствия влекут за собою напряженные поиски и открытие новых приемов художественной выразительности.
Попыткой практически осуществить это двустороннее положение и является настоящая книга. Оправданы ли ее приемы, долговечны ли ее жанры, правильно ли угадано направление развит<ия>русской поэзии, в ней указываемое — может решить лишь время. Но само время и породило эту книгу: время головокружительных исторических сдвигов, время событий всемирного масштаба, разворачивающихся в нарастающем темпе, — время, когда обвалы древних пластов в обществе, в культуре и в сознании обнажают перед созерцающим "я" пучины подчеловеческого и надчеловеческого, а разум убеждается в несоизмеримости привычных для него категорий со сверхразумным содержанием мирового процесса: он обращается к другим методам познания и творческого претворения мировой действительности — методам духовной интуиции и метареалистического искусства".
В октябре 51–го Андреев писал теще: "За текущий год мною получено от Вас, глубокоуважаемая Ю<лия>Г<авриловна>, 350 руб. Слова лишь в малой степени способны выразить мою благодарность и вряд ли могут они дать Вам понятие о том значении для моего здоровья и вообще жизни, какое имеют эти деньги"[443].
Денег на ларек разрешалось тратить не больше определенной суммы, и далеко не всё в нем имелось. Можно было купить кое-что из еды, зубной порошок. А главное, бумагу и курево. Курили в тюрьме много. Андрееву, заядлому курильщику, как и всем, выдаваемой махорки не хватало.
Юлия Гавриловна сообщила о новом адресе: Бружесам, в довершение всех несчастий, пришлось перебраться из большой квартиры в просторную, но коммунальную комнату в Подсосенском переулке. Теща о жене ничего не писала, на просьбу дать ее адрес не отзывалась. Для нее он — главный виновник несчастья с дочерью. В черновике письма Андреев пытался найти слова не для оправданий — они бессмысленны, а чтобы хоть что-то узнать о жене:
"Если Вы будете писать мне, не откажите в любезности сообщить…
Мне очень хотелось бы знать, у Вас ли находятся картины моей жены, в частности, проект декораций к "Гамлету", и появилась ли за последние годы хоть одна новая.
Мысли о ней, [любовь], над которой совершенно бессильна и разлука, и что бы то ни было, заставляет жить". Он писал о том, о чем не раз думал: "Но если когда-нибудь дело повернулось бы таким образом, что она смогла бы и захотела бы устроить свою личную жизнь без меня — я принял бы это как заслуженное наказание, за то, что не сумел сберечь ее. Если же при этом жизнь послала бы ей хоть относительное счастье — отблеском этого счастья был бы счастлив и я". Но эту фразу он вычеркнул.
5. Бабочка и поэт
Трех незаурядных узников тюремная судьба свела вместе в 45–й камере третьего корпуса, получившей наименование "академической". Очень разных по взглядам, темпераменту, профессии, их объединила и сделала друзьями и соавторами талантливость. "Дольше всего Василий Васильевич, вероятно, пробыл вместе с Львом Львовичем Раковым и Даниилом Леонидовичем Андреевым"[444], — сообщает жена Парина.
Ракова привезли в тюрьму 9 ноября 1950–го. Сидел Раков не первый раз, в ноябре 38–го его арестовали по обвинению в "терроризме", и он год пробыл в Крестах, в одиночке, доведенный до попытки самоубийства. Но после смены Ежова Берией Ракова выпустили, и даже карьера его пошла в гору. Некогда он близко общался с Михаилом Кузминым, писал стихи, но главной его специальностью стала история. Раков работал в Эрмитаже, преподавал в Ленинградском университете. Записавшись в 41–м добровольцем в народное ополчение, был определен лектором политотдела, но в 43–м участвовал и в боях по прорыву блокады. Тогда же, в 43–м, он создал выставку "Героическая оборона Ленинграда" и до 47–го занимался преобразованием выставки в музей. К концу войны получил звание майора и два ордена, после войны — подполковника. В 47–м — назначен директором Публичной библиотеки. В 50–м, за две недели до ареста, женился. Арестованный 20 апреля, 31 октября получил приговор Военной Коллегии Верховного Суда СССР — 25 лет тюрьмы и 5 лет поражения в правах.
Пристегнутый к Ленинградскому делу, Раков и не мог подумать, что Музей обороны Ленинграда, гордость и любимое детище, станет его главной виной. Судя по тогдашним отзывам, музей стал впечатляющим памятником сражавшемуся блокадному городу. Но бдительные "органы" не обнаружили в нем надлежащего отражения роли партии и лично великого Сталина.
В музейной витрине были выставлены блокадная 125–граммовая пайка малосъедобного хлеба с целлюлозой и опилками, список 22–х блюд из свиной кожи… "Так вы считаете, — спрашивал следователь, — что в Ленинграде голодали?" "Позвольте, разве нет?" — удивлялся подследственный. — "Нет, — заявлял хмурый следователь, — существовали временные продовольственные трудности, а затем по указанию товарища Сталина мы их преодолели". Но этого мало, в музее, оказывается, было выставлено подозрительно много оружия, а значит, заявляло следствие, готовился, на случай посещения товарища Сталина, террористический акт. Экспонаты — орудия без замков, с просверленными стволами, снаряды, лишенные зарядов, разряженные мины и гранаты — превратились в тайный арсенал "антипартийной" группы…
Литературовед Владимир Марков, бывший перед войной аспирантом Ракова, вспоминал его так: "…высок, строен, сдержан, презрителен, что-то собачье в лице (породистая собака)…"[445] Любимец студентов и женщин, восхищавший элегантностью, блеском эрудиции, тонкий интеллигент и жизнелюб — Раков на следствии вел себя мужественно. Во Владимирскую тюрьму он попал, как и Андреев, из Лефортова, измордованный следствием, презрительности в нем не замечалось, хотя за нее можно было принять скептическую сдержанность и насмешливое остроумие. Выслушав приговор, Раков иронически усмехнулся:
25 лет тюрьмы — куда ни шло, но потом пять лет не голосовать — это слишком! С Львом Львовичем Раковым, как и с Василием Васильевичем Париным, Андреев сдружился. В "академической" камере Раков появился 20 августа 51–го. Вскоре в ней случилось происшествие с влетевшей в форточку бабочкой.
Известно множество историй о привязанности заключенных к живым тварям — к птицам, подлетающим к зарешеченным окнам, к прикормленным мышам, даже к тараканам…
Шульгин вспоминал свои истории: "…Дело шло о спасении пчелы. Она залетела к нам в камеру и, обессиленная, упала на столик. Я рассыпал вокруг нее сахарный песок, зная, что им подкармливают пчел. Но у нее не было сил есть сахар. Она умирала. А у Шалвы сохранилось немного меду. Он помазал им стол около пчелы. Она зашевелилась, подползла к меду и стала есть. И ожила, начала махать крыльями, пока наконец не улетела сквозь решетку<…>
А нам остались одни мыши. Мы и их подкармливали, сострадая любовью ко всякой твари. Они появлялись около отопления. Сверху него была сетка, сквозь которую мы засовывали хлеб, и мыши очень хорошо понимали, что это предназначалось для них.
А еще произошло следующее. Негодяй копчик с голоду бросился на воробья. Последний, видя неминуемую гибель, влетел в нашу камеру и сел на отопление, отчаянно чирикая. Копчик стремительно подлетел к окну и сел на подоконник. Но дальше влететь не посмел"[446].
А в "академическую" камеру однажды, уже в конце лета, влетела бабочка — махаон. Она то замирала, то опять, трепеща крылами во всей их траурной красе, тщилась одолеть преграду тусклого стекла. Андреев не мог равнодушно смотреть на отчаянье живой твари. Бабочка — символ души, рвущейся на свободу. И он полез на окно, чтобы вернуть ей свободу. К окну подходить разрешалось только для того, чтобы открыть или закрыть форточку. Высовываться в нее, взбираться на подоконник строго воспрещалось. Неусыпные надзиратели следили через "волчье око", что происходит в камере, по коридору ходили они бесшумно, надевая на казенные ботинки мягкие тапочки. Любое нарушение правил режима, любая придирка — не так лежит подушка — могли кончится наказанием. Спасителя бабочки застукали. Результат — трое суток карцера.
Спуск в карцер — так называли это заключенные — жестокое испытание, тюрьма в тюрьме. Кормят через день, окна не видно, лампа под потолком еле мерцает, сесть негде, спать почти невозможно, холод, теплой одежды не положено. Главное — нельзя курить. Это Андреева мучило больше всего. В его описаниях спуска в слои возмездия, сквозь мистические видения сквозят изнурительные карцерные дни и ночи с потерей чувства времени и реальности:
Казалось, тут я жил века —
Под этой неподвижной сферою…
Свет был щемящим, как тоска,
И серый свод…
И подъем из карцера — освобождение и возвращение в камеру, казался подъемом почти "к России Ангелов". Однокамерники сочувствовали и соболезновали, но происшествие с поэтом не могло не стать для них событием литературным. Пока поэт сидел в карцере, Парин и Раков сочинили посвященный событию цикл с пародийными эпиграфами, комментариями и насмешливыми отсылками к мировой классике. Солнечный день 5 сентября 1951 года способствовал шутливым вдохновениям. Сущность происшествия описал Парин в басне "Бабочка и поэт"[447]:
Все знают бабочек природу:
Они ярки, легки, резвы,
Беда лишь в том, что Бог их роду
Разумной не дал головы.
Однажды бабочка такая,
Как легкомыслия образчик,
Беспечно вдоль стены порхая,
Попала в наш почтовый ящик.
Ее мы хором заклинали
Оставить дом томленья тяжкий,
Лететь туда, где светлы дали,
Лететь немедля, без оттяжки.
Остались речи без успеха,
Напрасен убеждений труд:
Уселась дура — вот потеха! —
И зимовать решила тут.
Сидел в той камере поэт
С душою сумрачной, но милой,
Он бабочку на белый свет
Решил вернуть хотя бы силой.
Хоть он и против был насилья,
Но здесь оправдано оно:
Ведь бесполезны даже крылья,
Когда не видишь ты окно!
Но бдителен надзор и чуток —
Поэт застукан en delit,
И вот его на трое суток
Уж в темный карцер увели.
Читатель ждет морали внятной.
Ужель она вам непонятна? —
— Не надо помогать тому,
Кто сдуру лезет сам в тюрьму!
Л. Л. Раков. Фотографии из следственного дела. 1949
Раков завершил цикл после выхода Андреева из карцера иронически назидательным резюме:
И за одно прикосновенье
Ты трое суток просидел…
О, человек! Ты поседел,
Но мудрость все не в поле зренья:
Внутри тюрьмы ты сесть сумел!
В этой атмосфере "академической" камеры и написана остроумнейшая книга "Новейший Плутарх" тремя соавторами. Инициатор создания "Иллюстрированного биографического словаря воображаемых знаменитых деятелей всех стран и времен от А до Я" Раков стал самым азартным автором, главным редактором, иллюстратором. На свободе занятый преподаванием, учеными и административными заботами на директорских должностях, он в заключении писал много. Начал сочинять цикл рассказов "В капле воды", писал литературоведческие эссе — "Судьба Онегина" и "Письма о Гоголе", стихи, чаще иронические. Любивший и превосходно знавший русскую поэзию, поэтом себя Раков не считал, утверждая, что лишен "поэтического мышления".
Сочинением "Новейшего Плутарха" Лев Раков увлек сокамерников не случайно. Когда-то Михаил Кузмин задумал и начал романом "Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро" серию жизнеописаний — "Новый Плутарх". Кузмин был влюблен в студента Ракова, посвятил ему книгу стихов "Новый Гуль". И Раков, всю жизнь высоко чтивший поэта, прекрасно знал о кузминском замысле. Но сокамерников он подвиг на книгу шутливую, пародийную. Возможно, толчком к осуществлению проекта "Новейшего Плутарха" и послужил цикл о "жертве Махаона".
Даниил Андреев с детства любил сочинять в шутливом роде, умел смеяться. А биографический жанр испробовал еще во времена написания книжки об ученых — изобретателях. Сочинение новелл для "Новейшего Плутарха" стало и для него увлекательной забавой, хотя и здесь он верен заветным темам и мыслям.
"Основатель издания, главный редактор и иллюстратор" торопил и воодушевлял соавторов, используя тюремные лиловые чернила и "сок хлебной корки", рисовал иллюстрации и сам написал большинство биографий. В герое одной из них, предваряемой легко узнаваемым портретом, в Цхонге Иоанне Менелике Конфуции изображен Даниил Андреев. Цхонг — мыслитель, педагог и общественный деятель республики Карджакапты исповедует и воплощает в жизнь взгляды и идеалы автора "Розы Мира" — предмет многих споров и обсуждений ученых соавторов. Характеристики деятеля в новелле и шутливы, и серьезны. "Фундамент философских взглядов Ц., — характеризует мыслителя Цхонга биограф, — образовывало убеждение о всеобщем родстве возвышенных и бескорыстных устремлений человеческой души к совершенству. Далекий от узких рамок догмы, он в каждой религии чувствовал постижение единого Бога, в каждом искусстве видел поиски единого, по существу, идеала, в каждой философской системе — служение единой истине…" Ц. — продолжает Раков — последовательно отрицал "концепции, связанные с "угашением духовного начала", т. е. основанные на рационализме и материализме". И еще, Ц., как и Проповедник в "Железной мистерии", не только похож на "идеального руководителя государства, мечтавшегося некогда Платону", но и, следуя своим идеалам, запрещает "занятие охотой и потребление мясной пищи", а главное, утверждает целительную необходимость "босикомохождения". Довольно близко изложены в новелле и педагогические взгляды Андреева.
Л. Л. Раков. Цхонг Иоанн Менелик Конфуций (Д. Л. Андреев). Иллюстрация к книге "Новейший Плутарх"
Ц. умирает, пав жертвой своей ненависти к обуви, наступив на осколок стекла левой пяткой… Но к насмешкам над "босикомохождением" Андреев привык, приучив к тому, что не терпит обуви, даже тюремщиков. А на дружеские насмешки ответил стихами, предлагая Ракову весеннюю прогулку: "Лёвушка! Спрячь боевые медали, / К черту дела многоважные брось: / Только сегодня апрельские дали / По лесу тонкому светят насквозь". Лесные прогулки могли быть лишь воображаемыми. Даже вносивший раз в десять дней в тюремное житье ожидаемое разнообразие путь в баню — мимо больничного корпуса, по закатанному асфальтом мертвому двору, где не пробивалось ни травинки, — не дарил взгляду ни краешка живой природы — вокруг каменные стены, мутные решетчатые окна, и лишь небо вверху в счастливый день сверкнет синевой и солнцем. И даже Раков, петербургское дитя, не питавший андреевской страстной любви к природе, писал из тюрьмы дочери: "Как я теперь вспоминаю немногие часы, проведенные среди природы! Припоминаю все подробности вида, запахов, звуков; все это для меня — вроде потерянного рая"[448].
Насмешливый Раков шутил и над собой, описав собственное увлечение историей русского военного костюма в биографии военного педагога Пучкова — Прошкина. То же увлечение он изобразил и в жизнеописании основоположника научной дисциплины "Сравнительная история одежды" Хиальмара аф Хозенканта. Сочинительство помогало не думать о двадцатипятилетием сроке, коротать "горькие дни". "А все же, как ни странно, — удивлялся Раков, освободившись, — эти дни бывали и прекрасными, когда мы, подчас, ухитрялись жить в подлинном мире идей, владея всем, что нам было угодно вообразить"[449].
Попытка спасения бабочки закончилась карцером. А все написанное Андреевым за два почти года, все, что удалось восстановить из погибшего на Лубянке, изъяли при неожиданно проведенном "шмоне". Катастрофа, наказание страшнее карцера. В третий раз вспоминалось меньше и труднее. В отчаянье казалось, что и опять восстановленное погибнет. Жаль было многого, особенно цикла "Московское детство", от которого уцелело два стихотворения, написанных в 50–м — об игрушечном Мишке, пропавшем во время ареста, и "Старый дом". А "в четвертый, — обреченно сетовал он, — пожалуй, и совсем почти все забудется"[450].
"Новейший Плутарх", забава и отдохновение, сочинялся не сразу. Раков старался увлечь своим замыслом всех, по некоторым сведениям, в книге что-то написано даже японцем, а что-то немцем. Возможно. Но в рукопись вдохновенный проект превратился позже, когда к писаньям зэков стали относиться снисходительней. Это, видимо, происходило после смерти Сталина и уже в другой камере, 35–й, куда Ракова перевели 3 апреля 1953 года.
6. Темное видение
В тюремной тетради Даниила Андреева есть выписка двух фраз из статьи Веры Смирновой, детской писательницы, некогда написавшей книжку об Орджоникидзе, в "Литературной газете" за 10 мая 1951 года:
"Никому в голову не придет теперь выделять мастеров литературы в какую-то особую ’’касту жрецов", владеющую тайной воздействия на умы и сердца".
"И если читатель, даже родившийся в советское время, не верит ни в бога, ни в черта… и т. д."
Над подобными утверждениями в те поры читатели газет не задумывались. Но Андреев тотальной советской десакрализации противостоял всегда. Газета попалась ему на глаза с запозданием, но именно в то время у него складывается теория вестничества. Он мечтает именно о "касте жрецов", об особенных творцах, названных им вестниками. Вестники в образах искусства свидетельствуют о иной реальности, они и после земной смерти продолжают в небесных мирах служение и подвиг. Читатель, не верящий "ни в бога, ни в черта", для него не читатель — он лишен духовного слуха и зрения. Вестям о мистических мирах "Как рожденный слепым калека, / Презирающий всех, кто зряч, / Усмехнется рассудок века — / Знанья собственного палач".
Даниил Андреев противостоит "рассудку века", его идеологам. Он вступает в спор с Маяковским потому, что ценит поэтическую силу Маяковского, ставшего одним из столпов и символов сталинского режима. Стихотворение "Гиперпеон" — поэтическая декларация и принципиальный спор с Маяковским, идеологом Доктрины. Помня "железки строк" поэмы "Во весь голос", Андреев противопоставляет им "нержавеющий" стих, "транс — урановые размеры", чтобы говорить о той же эпохе, что и певец коммунистического далека. Он сообщает о страшной правде: "О триумфах, иллюминациях, гекатомбах, / Об овациях всенародному палачу, / О погибших / и погибающих… под расплющивающей / пятою…"
В пантеоне сталинско — советской мифологии Маяковский стоял в паре с Горьким. Назначенные основоположниками советской литературы, они несли груз и проклятие навязанной им культовой роли. И в "Розе Мира" эти имена поставлены рядом. В главу "Русских богов" — "Темное видение", куда включен "Гиперпеон", вошло стихотворение "К открытию памятника". В тюрьме Андреев из газет узнал об открытии памятника крестному отцу 10 июня 1951 года. Памятник у Белорусского вокзала был воздвигнут Горькому "от правительства Советского Союза", то есть — от Сталина, главы правительства. Но, как и Маяковский, Горький для Андреева не только тот, кто бросал газетные лозунги об уничтожении врагов народа, которые не сдаются. Сутулящийся бронзовый силуэт — трагический герой, не вынесший груза высокого предназначения, потерпевший поражение: "…чуждый полдневному свету, / Он нем, как оборванный звук: / Последний, кто нес эстафету / И выронил факел из рук".
Судьбы Горького и Маяковского связаны с "кармою страны". Ею "скован по рукам дух". Но есть те, кто не прекращает борьбы с кармой, — в ней участвуют не только гении, но и полузабытые подвижники, и праведники прошлого. Они — "белый покров" над горестною страной.
В мире Даниила Андреева есть погибшие души, мертвых — нет. И хотя светлые иерархии ему понятнее, объяснимее, но, как вестник, он захвачен борьбой с демонической тьмой, спускается в нее, как в карцер, пытаясь разглядеть и описать населяющие ее силы. Пережив соблазны Дуггура, тьму рядом с собой он ощущал постоянно. Поначалу, опьяненный блоковскими кощунствами, он говорил о Дуггуре символистским языком, не находя соответствующих имен и понятий. Потом пытался придумать их, пока они не стали все отчетливей слышаться в тюремных ночах. Понятнее становился смысл когда-то соблазнявших голосов и образов. Юношеские стихотворения припоминались и дописывались. Опять вспоминался Попов, погибший друг, вместе с ним переживавший "молодость порочную хмельной души…", сопутник по блужданиям в московских ночах Дуггура. Опять слышался вкрадчивый голос, обещавший за самоубийство души: "Премудрость геенны вручу тебе я / В блаженном покое на дне мирозданья, / Глубоко под распрями волн бытия".
Он описывает действие силы, названной "Афродитой Всенародной" и даже "Афродитой Страны". Здесь использовано платоновское противопоставление двух образов богини любви — Урании — небесной, и Пандемос — народной. Чувствуя книжную тяжеловесность этого имени, он ищет другое, пусть более странное, но перекликающееся с именами прочих русских богов:
Многоногой,
тысячерукой,
тысячегрудой,
Но такою же обезумевшей, как и ты:
Всероссийские завихряющиеся пурги
Поднимающей, улюлюкая, в трепаке —
Не Венеры,
не Афродиты,
не Кали — Дурги, —
Той, которой
еще нет имени
в языке.
Даниил Андреев на выдумывание имен был неистощим. В детстве описывал придуманные планеты и страны, называл города, реки, долины, давал имена правителям и героям. Но имена русских богов и насельников демонических пучин он хотел услышать. А пока они духовным слухом не услышаны, звучат имена условные, сознательно сконструированные. Отнюдь не всегда уверенный, что и услышанное расслышано правильно, понимая, что человеческий язык лишь условно может передать неземные созвучия, он не претендовал на истинность всех своих наименований.
Убежденный, что карма русской истории предопределяет страшный апокалиптический выход, он возвращается и возвращается к видениям почти неизбежной гибели всего, что ему дорого, "святых камней" Москвы. Без очищающей огнем гибели трудно представить освобождение русской души, условно названой Навной:
И разум мечется в бреду,
Предвидя свист и рокот пламенный
На страшных стогнах Белокаменной,
В осуществившемся аду.
Навна, казалось ему, выйдет из заточения на радиоактивное пепелище. Русская держава, превращенная в сталинскую демоническую цитадель, может освободиться только под беспощадными ударами внешнего противника. Так во владимирских острожных стенах тогда думал не один Даниил Андреев. Ошеломившее его в деревенской тишине Филипповской известие о Хиросиме осталось навсегда предварением апокалипсиса:
Видно в раскрытые окна веры,
Как над землею, мчась, как дым,
Всадники
апокалиптической эры
Следуют
один за другим.
Будут года: ни берлог, ни закута.
Стынь, всероссийская полночь, стынь:
Ветры, убийственные, как цикута,
Веют
из радиоактивных пустынь.
7. Трактат
Заглавный мотив цикла "Над историей", определивший сюжет и "Русских богов", — "карма страны", проявляющаяся в истории. Как демоническое начало все больше начинает влиять на ход истории, как один Жругр — олицетворение государственности — сменяет другого, какие неземные силы в непрекращающейся борьбе проявляются в земных событиях и народных судьбах, рассказано в "Розе Мира". Но не только об этом. Каждому стихотворению надлежало определенным звеном войти в цикл, все вместе вырастало в единый поэтический ансамбль. Всеобъемлющую целостность бытия мог вместить только миф. Религиозное миросозерцание и есть миф. Поэтому Даниил Андреев утверждает: метаистория всегда мифологична.
Его миф — не рациональное выстраивание взглядов и представлений, а духовный опыт озарений и откровений. Их он ждал, на них надеялся, они входили в стихи. Он говорит об этом невысказанном опыте, о поисках равноценного откровению слова:
… давит душу тьма подпольная,
Гнетет невысказанный опыт,
В ушах гудит нездешний топот,
Не наш буран, не наша тишь…
Пусть не вмещают ритмы дольние
Тех сфер блистанье и величье:
Прости мое косноязычье
И отзвук правды в нем услышь.
Поэзия Андреева программна, его лирические высказывания всегда части осмысленного целого. Но теоретические построения, как таковые, его никогда не увлекали. Он чувствовал себя по преимуществу поэтом. Однако и без теорий, объяснений обойтись не мог, с его врожденным, почти маниакальным стремлением к систематизации и законченности. Миф всегда завершенное и непротиворечивое в самом себе целое.
В сущности, "Роза Мира" — книга, к которой он подступался не раз, обдумывал и писал всю жизнь. В 33–м году книга называлась "Контуры предварительной доктрины", в конце 50–го — "Трактат", позже — "Метафизический очерк". Да и таблица смены красных и синих эпох из этого же ряда. "Трактат", писавшийся как вступление и первая часть метаисторической трилогии, втягивал в себя всё. Не только представления о многомерном мироустройстве и мистических движущих силах истории, но и всю жизнь автора.
Он всегда жил ожиданием духовных прорывов к инобытию, светлых видений Небесной России, прикосновений к тайнам темных миров. Но понимал, что это будут прорывы и в непознанную глубь собственного сознания:
Тайник, где бодрствуют праобразы
В глубиннейших слоях монады,
Где блещущие водопады
Кипят, невнятные уму, —
Вдруг разорвет стальные обручи,
Расторгнет древние засовы,
И мир бездонный, странный, новый
Предстанет зренью твоему.
Сомнения в достоверности духовидческого опыта, бблыиие или меньшие, у него бывали. Преодоление сомнений требовало некоей теории. В предлагавшихся еще неутраченной традицией мистических учениях Андреев не видел безусловной истинности, находя множество противоречий. Решающим мог быть только собственный опыт, и он складывался не столько в учение, сколько в мифологический эпос. Эпос и мистический, и утопический, вмещавший все земное существование с прошлым и будущим.
Как утопия, эпос Даниила Андреева сосредоточен на будущем, ясно разделенном на три первоначальных этапа.
День завтрашний — кровавый, "день побоищ, день бурь и суда", живущий надеждой, потому что он — "ступень между будущим братством всеобщим / И гордыней держав, разрушающихся навсегда".
Послезавтрашний — напоминает "пустоши после потопа", но в нем воздвигнется "сень / небывалых содружеств Европы, / Всеобъемлющий строй единящихся материков".
В день третий наступит эпоха Розы Мира, сотворчества "всех на земле сверхнародов".
Но утопия "Розы Мира" религиозна, а потому эсхатологична, и за обозначенными этапами наступления эпохи Розы Мира бесстрашному поэту видится приход антихриста и окончание земной истории…
Личная карточка Д. Л. Андреева из тюремной картотеки
Прошлое так же значительно, как и будущее, не только потому, что в нем складывается карма истории, но и потому, что историческое прошлое в мистическом смысле во всей полноте входит в будущее.
Трактат поначалу писался медленно и предполагался введением в поэтические главы, которые к сентябрю 1952 года начали складываться в поэтический ансамбль "Русские боги". Главной демонической силой русской истории и персонажем книги представлялось чудовище, названное странным скрежещущим словом — уицраор. Уицраор — мистически персонифицированная государственная власть, демоническая по своей природе. Постижению таинственной жизни уицраора, проявляющейся в истории, и посвящен "скрытый труд метаисторика".
Видимо, все же зимой 52–го, а не 51–го, как обозначено в одной из машинописей, написана поэма "Гибель Грозного"[451], где изображено одно из решающих метаисторических событий русской истории. В работе над поэмой все отчетливее и живописнее видится поэту демоническая династия русских уицраоров — Жругров. Следующая поэма — "Симфония о русской смуте" "Рух" — продолжение метаисторического эпоса. Ее он начал писать в сентябре, следом за "Ги белью Грозного". Тогда же наметил предварительный состав книги "Русские боги".
8. Сокамерники
На свободе на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы, Андреев ответил: "Об этом другие напишут". Но и другие узники пятидесятых о Владимирской тюрьме написали немного. И дело не столько в подписке "не разглашать условий тюремного режима" — мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжка острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.
Девяностодвухлетний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о владимирском заключении, названные "Пятна", о многом, видимо, помня подписку "не разглашать", поведать и не пытался. "Сокамерники там бывали разные, — рассказывал он, — одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали"[452].
Одного такого уголовника — убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав, в отличие от тургеневского, "настоящим нигилистом". Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он "всех, кого знал и кого не знал". Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: "Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом — раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было… Бежать-то не могут…"[453]
В. В. Шульгин. Фотография из следственного дела. 1945
Политические страдали от уголовников. Так было везде — на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. Но и с ними надо было уживаться. О том, как политические жили с уголовниками в "академической" камере, явно идиллически рассказала жена поэта: "Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Ларину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:
— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.
Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные"[454].
Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто общее. Легко встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих ему, он не надеялся. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, для которого "загробная жизнь — реальность", с мистическими настроениями. Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, не только веря в опыты йогов, но и в "карму", находя в самом звучании неслучайную близость с русским словом "кара". Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широко образованные, глубокие и тонкие люди, совсем не сочувствовали религиозности Андреева, казавшейся им маниакально — болезненной. Но не могли не оценить и не полюбить Андреева. "От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, — писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. — Он всегда читал нам — нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 "з/к") — то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное"[455].
Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся "Новейший Плутарх", рассказывал: они написали "что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…"[456] Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 52–го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал ее сокамерникам, Нитц написал стихотворение "Маленькой дочери друга". В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией…
Часто Андреев спорил с Раковым, особенно на исторические темы. Конек Ракова — история военной формы в России (перед арестом он успел издать "Очерк — путеводитель по выставке "Русская военная форма""). Она стала темой его рассказов — лекций в "академической" камере. Но не только она. Блестящая эрудиция Ракова была широкой — от античности до трудов отцов церкви, от статей Константина Леонтьева до истории русского флота.
В. В. Парин
В тогда же написанном Раковым литературоведческом эссе "Судьба Онегина" истина выясняется, как в платоновских диалогах, в спорах. Четверо больных (понятно, заключенных) в одной палате (камере) несколько вечеров обсуждают X главу "Евгения Онегина": "У нас сложилась традиция открывать собеседования за ужином".
Трое спорящих узнаются безошибочно, это — Андреев, Парин и сам автор. Андреев в тексте назван Никитой Ивановичем. "Никита Иванович, — сообщает Павел Павлович, персонаж представляющий автора, — мой большой друг, редкий писательский и поэтический талант которого был известен и признан только обитателями нашей палаты, он ничего не успел напечатать". Парин назван Петром Николаевичем, о нем говорится — "ученый физиолог, казавшийся старше своих пятидесяти лет благодаря окладистой серебряной бороде, похожей на бороду адмирала Макарова…" Кто такой четвертый собеседник — Федор Алексеевич, названный специалистом по истории русской литературы, определенно сказать трудно. Но вероятнее всего, это Борис Леонтьевич Сучков, профессиональный литературовед, правда, больше чем русской литературой, занимавшийся зарубежной — немецкой и французской. В тюрьму, перед арестом работавший на идеологическом посту директора Издательства иностранной литературы, он попал как американский шпион. Как шпионка сидела в лагере его жена, актриса. Но Сучков и в камере отстаивал идейные позиции советского литературоведения. Замечание Ракова, что "Федор Алексеевич Пруста не любил за "бергсонианство", "архиснобизм", "аполитичность", "бесконечное копание в себе"", наверное, не случайно, позднее Сучков писал и о Прусте. Хотя Прустом увлекался и сам Раков. Тюремные беседы и споры о Пушкине, конечно, не придуманы. Их отзвуки попали на страницы "Розы Мира", посвященные Пушкину.
После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой, Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры — Серебряного века… А различия — успешная советская деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича — в сведшей их камере не имели значения… Ну а единомышленники — мистики, вообще, могли встретится лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал "Ленинградский Апокалипсис". Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал не только как очевидец, участник прорыва блокады, но и как историк. Да и мало кто даже в их "академической" камере мог оценить эпическую мощь "русских октав" поэмы так, как давний приятель Михаила Кузмина.
Слушавшего их споры "простого паренька" Петра Курочкина "старшие товарищи интеллигенты учили началам наук". Курочкина привела в централ собственная страшная история. Попав по уголовной статье в лагерь, он не выдержал издевательств нарядчика, зарубил его топором и с новым сроком, как особо опасный преступник, попал в централ. Андреев относился к Курочкину с товарищеским вниманием, и тот к нему привязался.
Другой сокамерник — Владимир Александрович Александров, искусствовед и художник. Андреев называл Александрова типом из Достоевского "со всеми его плюсами и минусами". В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 50–м году, говорил о сумасшедствии Андреева "искренне и с соболезнованием", как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.
И с неизменной приязнью, вообще любивший деятельных и сильных людей — себя он таковым не считал — Андреев относился к Го — гиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным, в камере 3–го корпуса.
Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью, честностью. Арестованный в 1942 году, Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего "дела", ни взглядов. "Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами", красивый "даже с остриженной головой, в наряде арестанта"[457], — вспоминал оказавшийся в 47–м на соседней койке сокамерник. В юности став социал — демократом, в 21–м году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 24–м участвовал в восстании за независимость и затем оказался в эмиграции, в Париже. В 40–м году по поручению Ноя Жордании, бывшего главы независимого грузинского правительства, из Турции Гогиберидзе нелегально перебрался на родину, чтобы узнать о подпольных организациях социал — демократов, но никаких организаций не нашел. Через два месяца после благополучного ухода за границу органы арестовали его мать: за недонесение… Рассказывают, позже, следователь по фамилии Рухадзе, арестовавший мать Гогиберидзе, оказался в той же Владимирской тюрьме… В 42–м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали, и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за Советскую власть.
Политическим — социал — демократическим — идеалам своей юности Гогиберидзе оставался неколебимо предан. "От общения с ним делалось светлее"[458], — вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в шестидесятых.
Другой сокамерник Андреева — Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 46–м и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями ВИИКА, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Пред войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания; потом, в 43–м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, попал в морские части. Андреев так описывал Вольфина в письме жене: "…Это — человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим — много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по — моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)"[459].
Зея Рахим (или Зея Абдул — Хаким — Кирим — Оглы) — самая таинственная личность из сокамерников Андреева. Арабист и японист, он попал в заключение как японский шпион в 46–м году. По происхождению, по его словам, египтянин, выросший в мусульманской семье. Оказавшись с Андреевым в одной камере, Зея с ним сдружился, относясь с восточной предупредительностью и почтительностью, как младший к старшему, — ему было тогда около тридцати, оказывал всяческие услуги. Начитанный, эрудированный в самых разных областях — от истории Востока до современной физики, умевший уважительно и сочувственно слушать, он не мог не привязать к себе. Парин и Александров очарованности Зеей не разделяли, и не только они. Но Андреева убедить не могли. Он считал "абсурдной версией" предположение Александрова, что Зея — стукач.
Кроме "академиков" и уголовников, сидели в камере и пламенные коммунисты, из тех, что попали в "ленинградское дело".
Но Андреев общался не только с сокамерниками. Тюремная связь со своими налаженными каналами и отработанными приемами действовала и при самом жестоком режиме. Заключенные перестукивались, обменивались посланиями, умудрялись знакомиться. Внизу в те годы существовало восемь прогулочных дворов, разделенных забором. В заборе отыскивались щели. Как вспоминал сидевший в одиночке Менылагин, когда постовой оказывался от него в другой стороне, он мог с гуляющими соседями перекинуться несколькими фразами. "И они то же самое — видят, что человек смотрит, спрашивают: кто? Давно ли? Откуда? Какая статья? Сколько сидишь?"[460]
После тюрьмы Андреев рассказывал жене о некоем юристе, сидевшем, как и Меньшагин, в одиночке. Несмотря на это, они знали друг друга: "Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб — единственное, что имел"[461].
9. Снобдения
В снобдениях, в тысячах ночей на казенном ложе, отправляясь в трансфизические путешествия, как Даниил Андреев называл свои состояния, ему открывалось и неизвестное, и знакомое, но с неожиданной, таинственной стороны. В записях о путешествиях в потустороннем есть раздел "Личное". Личное входило в стихи, попадало на страницы разраставшегося трактата. И то, что казалось совсем не личным, часто исходило именно из личного. Многие записи, как кажется, вырастали не из небывалых откровений, а из давних переживаний и ощущений.
Одна из записей — история предсуществований, предыдущих жизней, — в них он верил безусловно. Это комментарий к давнишним строкам — "…я умер. Я менял лики, / Дни быванья, а не бытие…", ко всему циклу "Древняя память", написанному почти двадцать лет назад.
Он записывает об Атлантиде и о Гондване. Причем под Гондваной имеет в виду не легендарный материк, а некую метакультуру, включающую остров Яву, Суматру и Южную Индию. Он помечает, что жил в странах Наири. Припоминает о прежней жизни в Индии — то на севере ее, во времена империи династии Гуптов, при которых процветали литература и искусства и где он был заклинателем змей, то в XVII веке, в Траванкоре, где видит себя брамином — поэтом, живущим на побережье, у озер или у гор, у синей вершины Анаймуди. Именно там, на юге Индии предопределился его путь поэта в последующей жизни: "Дар поэт<ической>ген<иальности>был решен, еще когда ты умирал в Траванкоре".
Он записывает о встрече с девушкой, изображенной им некогда в поэме, и тут же возникает давнишний соперник Ю. (Юрий Попов): "Ради ее любви ты отдал сомнит<ельные>блага. Исключен из касты и изгнан. Встречался и в других слоях, но в одном из них Ю. соверш<ил>тяжкую ошибку". "Вызволить Ю. стоило огромных усилий. Он же падал ниже Агра…" Агр — четвертый из слоев чистилищ, слой "черных паров", где грешники искупают свою карму, подробно описан в "Розе Мира" Одно из мучений Агра — "чувство бессильного стыда и созерцание собственного убожества. Другое мучение в том, что здесь начинает впервые испытываться терпкая жалость к другим подобным и приходит понимание своей доли ответственности за их трагическую судьбу". Собственно похожее мучение и переживал Андреев, все время возвращаясь к своей вине — действительной или мнимой — перед Поповым.
Так все его трансфизические путешествия оказывались связаны с собственной жизнью и были путешествием по мирам прошлого, обостренно вновь и вновь переживаемого глубинами подсознания. Он пишет о чаемой встрече с другом юности в иных мирах: "Сердце остановится. Он бросится к тебе сам. Будет безумно любить, и ты его так же. <…> Поэтому прост<ится> все, при условии, что это не повр<едит> миссии. Станет чудесн<ым> художн<иком>: роспись одного из замечат<ельных> храмов С<олнца> М<ира>".
В записях живые и ушедшие рядом. Под заголовком "Судьбы посмертные" он делает пометы, не все из которых понятны. Первыми обозначены судьбы самых близких — Добровых. Саше Доброву нечто "ускорит смерть", но он "спасет мать из Морода", то есть из третьего слоя чистилища, царства абсолютной тишины, где пребывающих мучает тоска великой покинутости. Рядом с именем Елизаветы Михайловны два слова: "Мород. Тайна". Какая семейная тайна здесь скрыта, мы не знаем. Дяде, Филиппу Александровичу, назначены "лучезарный покой" и "творчество во время смены эонов". Ниже перечислены те, о которых он ничего не записал, видимо, ожидая сведений о них в предстоящих трансфизических состояниях. В списке: Ирина Усова и ее муж — Налимов, Татьяна Усова, первая его жена Александра Львовна Гублёр, Мария Васильевна Усова, Сережа Ивашев — Мусатов, Аня — видимо, Егорова, Зоя Киселева…
О Коваленском Андреев никогда не забывал, постоянно ведя воображаемый диалог и спор с ним, дорожа "тонким хладом" дружбы, как он определил их отношения. В октябре 50–го в стихах обращаясь к нему — "незабвенный, родной", и не получая "ни вестей, ни ответа", писал:
И промчались безумные годы,
Обольстив, сокрушив, разметав,
Заключив под тюремные своды
И достойных, и тех, кто не прав.
Где же встреча? когда? меж развалин?
Андреев постоянно вспоминает стихи Коваленского, цитирует, размышляет о его судьбе. Она, как кажется, открывается ему в новом метаисторическом свете: "Ков<аленский>. Несу ответств<енность>. Сейчас сдел<ать> нич<его> нельзя, а потом увижу <…> Надеюсь, нисх<одящего> посм<ертия> не буд<ет>. Осталась способн<ость> писать хор<ошие>стихи, но нич<его> первокласс<ного> не созд<аст>. Ему предназнач<ена> опр<еделенная> роль во II э<оне>, до этого обречен на малую активность.
Была миссия, кот<орая> снята в<19>45, независимо от его вины".
10. Смерть Сталина
Свежие газеты заключенным не полагались, а с начала марта их перестали давать вовсе и не давали месяца полтора. Но о смерти Сталина тюрьма узнала сразу. Вот рассказ о том, как о ней узнал Андреев: "В ночь с 5 на 6 марта 1953 года камера спала, а Василий Васильевич Парин не мог заснуть от какой-то очередной болезни — все они были больны, ведь тюремная камера — место, где и здоровый заболеет. И вот Василий Васильевич, мучившийся без сна, услышал в ночной тишине обрывки слов, звучавших по репродуктору на близлежащей улице: "…вождь мирового пролетариата… скорбь народов всего мира…" и т. д. Он догадался, в чем дело, и утром поспешил сообщить об этом Даниилу. Но как? Сказать в камере, где сидят несколько человек, в том числе и стукач, означало в лучшем случае карцер, а может, и второй срок. Василий Васильевич сообщил так: подошел к Даниилу, изобразил рукой усы и показал пальцем в пол. Даниил ахнул. Василий Васильевич повторил пантомиму. Потом, кажется, в 2 часа дня по всему Советскому Союзу завыло все, что могло выть"[462].
Среди осужденных за мнимые преступления на двадцать пять лет политизолятора нашлись и благоверные коммунисты, зарыдавшие о "вожде народов". Но и они понимали, что надо ждать больших перемен. Отношение к заключенным не сразу, но стало помягче.
То, что переживал тогда Даниил Андреев, в "Розе Мира" превратилось в метаисторическую картину, написанную с босховским размахом. Смерть Сталина стала в ряд судьбоносных событий русской истории и метаистории. В тюремных тетрадях есть запись: "Яр<освет>сражался с У<ицраором>: <18>55, <18>81, <1>904,<19>23, <19>33, < 19>49, < 19>53 (дважды)". Смерть деспота изображена в "Розе Мира" так, словно бы из тюремной камеры поэт воистину переносился туда, где шла битва нечеловеческих сил зла. Духовное видение, принимавшееся как высшая правда, подхватывало поэтическое воображение. Но за воображением — многолетние размышления о Сталине как о персонифицированном выражении темной тирании.
В черновых записях к "Розе Мира" он набрасывает метаисторический портрет Сталина и ситуацию среди его присных:
"Ст<алин>.
Лицо. Голос.
1) Мучительство. 2) Путь к абс<олютной> тир<ании>. 3) Кесарское помешат<ельство>: кровопускание, мания преследов<ания>, самопрославление…
Тень.
Выскочка: безвкусие".
"Ген<иальность> госуд<арственная> была вырвана, когда он был еще ребенком. <Гениальности> научной и слова удалось помешать еще до рождения. Отсюда — монот<онность> устной и письм<енной> речи. Это — искалеч<енный> темный универсальный гений. Но это могло удасться лишь однажды. Теперь Урп<арп> знает, как оградить свое чадо".
"С<талин>вовсе не обл<адал> мистич<еской> слепотой. Материализм был лишь маской. Был момент (<19>51), когда он даже молился в великом ужасе: ему приоткрылась грядущ<ая> перспектива — вплоть до судьбы Антих<риста>. Но упорство и безум<ная> беспред<ельная> жажда власти превозмогли.
Он надеялся, что наука успеет дать ему физич<еское> бессмертие. А мечта была с детства. — Пав уже до Шим — бига, он, уже в клочкообразн<ом> теле, вырвался при помощи анг<елов> мрака. Он же еще был очень силен и страшен (окт<ябрь>53). В битве с ним трое из бр<атьев> Синклит<а>были пленены и до сих пор находятся в задней темн<ице> Друккарга (в том числе Якубович — Мелынин)".
"С<талин>умер в результате обрыва канала инвольт<ации>во время поражения Ж<ругра>в битве с дем<иургом>. Это выглядело как удар. За время отуд<ара>до смерти М<аленков>, Б<ерия>, М<икоя>н (знал, но непосредственного участия не принимал) и Х<рущев> постарались, чтобы не выздор<овел>. Б<ерия>не оставил другого выхода, кроме переворота, п<отому>ч<то>был разоблачен.
Мол<отов> был в смятении. Преступления> Б<ерии> — миллионы невин<но> погибших. Причины 3:1) запугать С<талина>, 2) держать страну в ужасе и немоте, 3) неутолимая жажда крови.
У него была тем<ная> миссия, но сознание плоское, как стол. На следств<ии> он разоблачил всех, это была его месть, а мстить он умел. Они сидели друг перед другом как оплеванные. Среди них нет никого, кто не знал бы преступлений>других. Пауки в банке".
Детали картины сложились не сразу. Из официозных сообщений газет, наконец попавших в камеру, из ручейков слухов, бежавших отовсюду. Смерть тирана, человекоорудия демона государственности, представлялась Даниилу Андрееву не обычной смертью старого и больного человека, а результатом действия метаисторических сил, видевшихся в олицетворяющих их образах.
"В первых числах марта 1953 года произошёл решительный поединок между Яросветом и Жругром. Канал инвольтации, соединявший существо уицраора с его человекоорудием, был перерезан во мгновение ока. Если бы это можно было сделать раньше, настолько же раньше оборвалась бы и жизнь человекоорудия, так как никаких человеческих сил было недостаточно, чтобы выдерживать лежавшую на этой психике и на этом физическом организме нагрузку. Это совершилось около двух часов ночи. Через полчаса его сознание угасло, но агония продолжалась, как известно, несколько дней. Урпарп подхватил оборванный конец канала инвольтации и пытался сам влить в погибавшего силу и сознание. Это не удалось — отчасти потому, что несколько человек, сновавших у смертного ложа, постарались, чтобы он не вернулся к жизни. Мотивы, руководившие этими людьми, были различны. Некоторые боялись, что, если он останется во главе государства, он развяжет войну, а война рисовалась им как великое бедствие для всех и смертельная опасность для Доктрины. Но был среди приближённых и тот, кто столько лет стоял у руля механизма безопасности; он знал, что вождь уже наметил его как очередную жертву, очередную подачку глухо ропщущему народу; на него должна была быть возложена в глазах масс вся ответственность за миллионы невинно погибших. Кончина Сталина приоткрывала для него шанс к тому, чтобы самому занять его место. Линия его деятельности при жизни вождя диктовалась тремя мотивами: запугивать Сталина, раздувая и выдумывая физические опасности, якобы грозившие ему со всех сторон, держать страну в узде страха и немоты и этим самым утолять собственную жажду крови. Человек этот был носителем тёмной миссии, заключавшейся в умножении всенародных страданий, но сознание его было плоским и амистичным, как стол, а объём его личности и дарований — ничтожным. Это был Малюта Скуратов XX века.
Наконец великая минута настала: Сталин испустил дух.
От этого удара дрогнула Гашшарва. Друккарг огласился воплями ужаса и гнева. Жругр взвыл от ярости и боли. Полчища демонов взмыли из глубин в верхние слои инфракосмоса, стараясь затормозить падение умершего в пучину магм.
Горестное беснование передалось в Энроф. Похороны вождя, вернее, перенос его тела в мавзолей, превратились в идиотическое столпотворение. Морок его имени и его дел был так велик, что сотни тысяч людей восприняли его смерть как несчастие. Даже в тюремных камерах некоторые плакали о том, что же теперь будет. Толпы, никогда не удостаивавшиеся чести видеть вождя при его жизни, теперь жаждали улицезреть его хотя бы в гробу. Москва являла собой картину Бедлама, увеличенного до размеров мирового города. Толпы залили весь центр, пытаясь пробиться к Дому Союзов, где был выставлен для обозрения труп тирана и откуда должно было выступить траурное шествие. Прилегающие улицы превратились в Ходынку. Люди гибли, раздавливаемые о стены домов и столбы фонарей, растаптываемые под ногами, срывающиеся с крыш многоэтажных домов, по которым они пробовали миновать клокотавшее внизу человеческое месиво. Казалось, будто он, питавшийся всю жизнь испарениями страданий и крови, даже из-за гроба тянул к себе в инфракосмос горы жертв".
Сталин умер, и начинали веять иные времена.
26 июня арестовали Лаврентия Берию, 23 декабря казнили.
Уже с августа 1953 заключенным разрешили писать по письму в месяц.
1 сентября отменили ОСО. Начались первые освобождения невинно осужденных.
События 1953 года в снобдениях Андреева превращались в картины схваток на изнанке мира, где решались судьбы земной истории. 22 октября он записал: "Раругги совсем сбесились. Буйствуют. Окружили капище, не дают игвам входа. Свергли статую. Игвы не хотят в<ойны>… Раругги способны на мас<совое> самоуб<ийство> в случае, если шансов на миров<ую> победу не останется.
Хр<ущев> много дней не вых<одил> из дому; страх. Но должен быть скоро на засед<ании> пр<езидиума> ЦК. Там будет буря, неизвестно чем кончится…" В "Розе Мира" Андреев объяснял эти события тем, что "демонический разум" отказался от идеи Третьей мировой войны, схватка кончилась победой умеренных. А "нежестокий от природы характер" Хрущева "оставлял в существе его как бы ряд щелей, сквозь которые могла проструиться <…> инвольтация светлых начал".
Перемены сразу отозвались в лагерях и тюрьмах. 29 октября 1953 года вернулся домой Василий Васильевич Парин, которому покойный правитель отказывал в доверии. Раков тоже стал пытаться получить свободу, 25 ноября написал заявление в Президиум ЦК КПСС. Он писал об абсурдности обвинений и просил о встрече с работником ЦК, как бывший член партии, чтобы рассказать о своем "деле".
"Только очень прошу, — заканчивал Раков, — не вызывать меня на Лубянку или в Лефортово, не возвращать (уже третий раз в жизни) к пытке следствия". Но ответа не получил.
С ноября энергичные хлопоты за дочь начал Александр Петрович Бружес.
11. Право на переписку
Юлия Гавриловна, всегда взвинченная, живущая в кольце страхов, пляшущих вокруг нее ночными тенями, худших предположений и ожиданий, что было, по словам дочери, ее естественным состоянием, при всей неутомимости в служении семье, втягивала близких в свое мучительное нервное поле. На просьбы зятя сообщить адрес жены она отвечала резко: "Повторяю, что я не знаю, имею ли право на это, и у меня нет решимости идти спрашивать об этом. Очень я потрясена страшным ударом до сих пор и, по — видимому, навсегда. Я не могу, нет у меня слов, чтоб передать наши переживания, те же острые, как первые дни"[463]. Андреев обращался к ней сдержано, обдумано, тем более, что мог писать лишь два небольших письма в год. В апреле 1952–го Андреев благодарил тещу за ежемесячно присылаемые 50 рублей. Совсем небольшая сумма в тюрьме, где все — не только деньги — измерялось совсем иными масштабами, чем на свободе, существенно улучшала жизнь. "С сентября прошлого года до 1 апр<еля>мною было получено от вас 350 руб<лей>… — отчитывался он. — Здоровье мое по — прежнему. В последнее время очень мучаюсь с зубами. Следующее письмо Вам надеюсь послать в марте и<ли>апреле 1953 г."[464].
Юлия Гавриловна отвечала немногословно и определенно: "Подумайте серьезно, очень серьезно о моем отказе дать вам адрес дочки"[465]. А дочери 5 марта 53–го писала: "Даня жив и здоров, я ему посылаю деньги, так же, как и тебе, и такую же сумму. Относительно его адреса, тебе не сообщаю не только потому, что ты нам перестанешь писать, а потому, что не знаю, могу я это сделать или нет…" И 7 мая: "Сегодня я написала Дане о том, что ты жива здорова и больше ничего, так-то вот, моя ненаглядная…"
Та все понимала, ища слова утешения родителям, но тон утешений, как ей свойственно, энергично наступательный:
"Любимые мои, мои хорошие!
Какие же мне найти слова, чтобы успокоить вас хоть немножко? Правда же, я не обманываю вас: я здорова, спокойна, весела, я умею всегда найти смысл и радость в жизни, во всем, что мне приходится переживать, а это — самое главное.<…>
Моя судьба закрыла вам весь свет в окошке, но даже ее — эту судьбу — вы не имеете возможности правильно оценить. Берегите же себя, любимые, вы должны иметь для себя какую-то точку опоры, вы должны хранить и беречь себя, мы увидимся, мы будем вместе, мы с Даником сумеем хоть немножечко заплатить вам за все страшное, что вы из-за нас перенесли и переносите, и за всю вашу заботу о нас, мои бедненькие, мои ненаглядные! Я очень плохо пишу, мне слов не хватает, поймите.
Если б вы знали, как я благодарна вам за помощь ему! Я не смела просить вас об этом, но меня день и ночь мучило, как он живет. Вы не имеете никакого представления о том, какое это имеет значение.
Как вы могли думать, что я, узнав его адрес, перестану вам писать? Я всегда была очень плохая по отношению к вам, но все же не настолько! Мой Даник лучше всех поймет, что, пока положение с письмами таково, как сейчас, я буду писать вам, но ведь все, что я пишу вам, интересно и важно и для него, потому что это моя жизнь, поэтому надо мое письмо, прочтя, послать ему. Его я тоже прошу писать только вам, наши адреса могут измениться, а ваши письма я всегда получаю очень аккуратно, только ради Бога не забывайте надписывать обратный адрес. Милые, я понимаю ваш страх и вашу осторожность, но не слишком ли это теперь, в этом вопросе? Вы никогда не имели никакого отношения к нашему, с позволения сказать, "делу", а помочь двум любящим людям через столько лет немножко знать друг о друге — никаким законом, по — моему, не запрещается".
Письмо родителям переходило в письмо мужу: "Даник, мой любимый! Я столько лет ждала твоего письма, и дождалась, и увидела тебя именно таким, каким все время молилась, чтобы ты был. Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь, и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю. Я не хочу сейчас вспоминать плохое, что я сделала на своем пути — я за него платила, плачу и буду платить, и тебя прошу: не мучай себя воспоминанием о твоем, никогда не существовавшем, невнимании ко мне — для меня наша с тобой прошедшая жизнь не имеет ни одного темного пятна. Как бы я хотела Дюканушке и маме передать нашу с тобой глубокую веру и душевные силы!"
И опять к родителям: "Солнышки мои, любимые, ненаглядные, я всегда с вами, и я гораздо лучше, чем была прежде! Жизнь моя, хоть мамочка и не верит, все-таки спокойна…" Она писала о том, как замечательно живется ей в лагере: "Работаю, читаю, вышиваю (декоративных птиц на сером холсте), немножко играю на рояле, аккомпанирую, оформляю. "Театральные" дела немножко застопорились, потому что больше нет режиссера, но художественное чтение не брошу, тем более что оно для меня труднее, чем любая роль, значит, надо это одолеть. У нас много очень красивых цветов, и я немножечко вожусь с ними — это тоже радость. Ненаглядные, можно жить в Москве, нарядной и веселой, и меньше чувствовать глубину и смысл жизни, чем иногда здесь. Даня это знает, потому что идет той же дорогой, а вы уж поверьте на слово…"[466]
1953 год — год перемен, и после смерти Сталина самым важным событием для Андреева стала переписка с женой. Ее адрес в конце концов он узнал сам и первое письмо написал 21 июня 53–го, еще не получив от нее ни строчки:
"Бесценная моя, ненаглядная девочка!
С трудом могу представить, что в ответ на это письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя — самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, — вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы — эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой как теперь — не знаю, смог ли бы я уберечь тебя от страшных ударов — в этом было слишком много независимого от моей воли — но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимания величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление — для этого, очевидно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек. Каждый вечер после 10 часов я мысленно беседую с тобой или вспоминаю наше общее, либо же мечтаю и стараюсь предварить; в последнем сказывается, очевидно, черта характера. Что касается здоровья, то для правильной оценки нужно было бы очутиться в прежних условиях и сравнить; а без этого могу сказать следующее. — Еще с Москвы хожу без палки. Могу пройти час, но после этого отдохнуть. Впрочем, в легкой обуви или босиком, как любил я гулять в деревне во дни оны — мог бы пройти и больше. Против головных болей превосходно действует короткий курс вливаний — примерно 1 раз в год. Возросли зябкость и худоба, но состояние сердца лучше, радикулит досаждает редко. Много намучился с зубными болями, мало — помалу потерял почти все зубы<…>страдаю, как всегда, бессонницами, но они внутренне плодотворны.
Ослабела память, но наряду с этим — извини, пожалуйста, за такую самонадеянность — я, несомненно, поумнел. Много занимаюсь. Очевидно, в любом положении человеку следует отдавать силы наилучшему, что в данных условиях для него доступно. Сферу моего наилучшего ты представляешь: по — видимому, "практическая этика" моя всегда будет плестись в хвосте, тащиться на помочах внутренних состояний. Если сравнить плоды занятий с прежними — те покажутся наивными, мелкими, даже совсем детскими. Если у тебя сохранилась возможность прежнего горячего отношения к этому — я тебя порадовал бы. Ты уже давно выражала пожелание, чтобы я уделял больше внимания смежной, полузаброшенной мною области; но, конечно, тебе ни при каких обстоятельствах не могло придти на мысль, что на этом пути возможно то, что, как теперь оказывается, на нем действительно возможно при некоторых условиях. Прочитал много хорошего и интересного, кругозор несколько расширился.<…>Почти каждый день отдыхаю за шахматами или просто за болтовней; как это ни странно, понемногу научаюсь вновь шутить, говорить глупости и иногда даже смеяться. Вообще стараюсь не терять бодрости; чувствую еще огромный запас внутренних сил и энергии; острота, глубина и даже — как это ни парадоксально — свежесть восприятия возросли. И убеждаюсь, что выносливость, устойчивость натуры — при условии, если надежда не утрачена окончательно — гораздо больше, чем можно было бы ожидать.
<…>Господь с тобой, обнимаю и целую тебя несчетное число раз и молюсь за тебя постоянно. Главное, самое главное — старайся не падать духом. Чувствую, что не сумел выразить самого главного, но оно вообще невозможно в словах!
Приписка: "То, что любовь вечна — совсем не "слова"".
Следующее письмо жене по тюремным правилам он мог написать в феврале или марте следующего года. Но ответ получил еще позднее, через восемь месяцев, в апреле.
12. Великие братья
Лето 1953 года стало завершением некоего этапа. Закончены две поэмы — долго не отпускавший "Ленинградский Апокалипсис" и "Рух". В главном, хотя и предполагалась еще не одна глава, сложился поэтический ансамбль — "Русские боги". Но метаисторический трактат о Розе Мира писался трудно, то продвигаясь вперед, то останавливаясь. Он все еще до конца не был уверен — открылись ли "духовные органы", сопричастен ли он в необходимой мере "космическому сознанию"?
"Открытие дух<овных>орг<анов>состоит в обнаружении способности лицезреть и беседовать, не забывая. Потом — странствие, вместе с телом, кот<орое>в это время становится иным, — записывал он. — <…>Мой даймон здесь, они его видят, но я только потом. В сквере у хр<ама>Христа (<19>21) было его первое вторжение. Практич<еские>способн<ости>и знан<ия>придут. (Не уничтожили — не уничтож<ат>, потому что не видят.) Боль сердца оконч<ится>вместе с раскрыт<ием>дух<овных>орг<анов>…"
Состояния "снобдений" в тюремных стенах не что-то совсем необычное. В тюрьме их испытывал не один Даниил Андреев. Шульгин записями снов заполнил около сотни тетрадей. В ночь на 5 марта 1953–го ему, например, приснилось, что "пал великолепный конь, пал на задние ноги, опираясь передними о землю, которую он залил кровью"[467]. Шульгин и всегда-то был мистически настроен, но тюрьма болезненно обостряла психику, депрессивную мнительность, усиливала прислушивание к себе.
Осенью 53–го перед Андреевым открылось необычайное, то, чего он ждал всю жизнь, хотя подобные состояния, пусть в меньшей степени, испытывал с 50–го года. Позже, в дневниковых записях (7 февраля 1954) он попытался зафиксировать и оценить случившееся: "Октябрь и особенно ноябрь прошлого года был необычайным, беспрецедентным временем в моей жизни. Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы, без сравнения, превосходила возможности не только моего сознания, но, думаю, и подсознания. Но панорама эта включала перспективу последних веков и в следующей эпохе отводила мне роль, несообразную абсолютно ни с моими данными, ни даже с какими-либо потенциями. Со стороны могло бы показаться, что здесь налицо mania grandiosa в сочетании с религиозн<ой>манией; но с этим не вязалось как будто бы два факта: то, что я не мог до конца поверить (а страдающие mania grandiosa непреложно верят) внушаемому мне представлению и колоссальности моего значения, и всё-таки то, что истинность этого значения подтвердилась бы только в том случае, если бы подтвердился целый ряд прогнозов и общего, и личного характера. Должно пройти много месяцев, пожалуй, даже год, чтобы стало возможным судить об этом. Некоторые мелочи отчасти, правда, уже выяснились, но подтвердились зато и некоторые мелкие предсказания. Всё это сопровождалось потрясающими переживаниями, ощущением реальной близости великих братьев из Синклита России, не смею назвать имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный ток чувств; один вызывал усиление сердцебиения, блаженное благоговение, горячую любовь, и слёзы лились градом. Другого всё моё существо приветствовало с неизъяснимой, нежной, теплой любовью, как драгоценного друга, видавшего насквозь мою душу, и любящего её, и несущего мне прощение и утешение. [Появление] третьего вызвало потребность преклонить перед ним колена, как великим, могучим, неизмеримо выше меня стоящим, и близость его сопровождалась строгим и торжественным чувством. Наконец, приближение четвертого сопровождалось ощущением захватывающей ликующей радости и слезами восторга. — Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни относиться со скепсисом, но не к этим встречам.
Этот период оборвался вместе с переводом в другую кам<еру>. Декабрь я был поглощён работой над трактатом, отчасти в него вошёл и материал, почёрпнутый в ноябре м<еся>це".
Он чуть ли не дословно включил в "Розу Мира" эту дневниковую запись. Великие братья из Синклита России, с благоговением и опаской не названные по имени, те, кто сопровождал его всю жизнь, чье присутствие он ощущал всегда. "Видел ли я их самих во время этих встреч? Нет. Разговаривали ли они со мной? Да. Слышал ли я их слова? И да, и нет. Я слышал, но не физическим слухом. Как будто они говорили откуда-то из глубины моего сердца", — так он определил эти встречи — видения. Первый, им встреченный, конечно, Серафим Саровский, чья иконка всегда находилась при нем — на фронте в кармане гимнастерки, и здесь, в тюрьме. Святой являлся ему однажды, в 33–м, в церкви Святого Власия, и это видение он никогда не забывал. Три других — можно предположить — Достоевский, Лермонтов и Владимир Соловьев.
Теперь, казалось ему, получили объяснение, сделались четче и понятней давние, редкие прорывы сознания, запомнившиеся обрывистыми и смутными.
В одном из писем жене Андреев писал: "Я лично встретил за эти годы и людей, с котор<ыми>роднила действительная внутр<енняя>близость, и таких, с которыми связывала просто горячая симпатия, уважение, общность некоторых интересов. Конечно, первых было мало (пожалуй, в сущности, один), а из остальных — каждый близок какой-нибудь стороной"[468]. Он в каждого встречного всматривался с доверчивым интересом, а если встречал хоть малейшую духовную близость, то на все остальное мог и закрыть глаза. Но чувство глубинного одиночества, как ком к горлу, подступавшее в периоды депрессии, его не оставляло никогда. А произошедшее осенью усилило нервное напряжение и чувство одиночества. Он ждал новых озарений — они не приходили.
"А с нов<ого>года наступила реакция, — записывал Андреев
7 февраля в дневнике, начатом для того, чтобы выкрикнуть на бумаге мучавшее на грани сумасшествия. — Увеличивающаяся тягостность состояния коренится в следующем. Внутренняя связь прервалась, и прервалась, очевидно, столь же неожиданно для той стороны, но и для меня: во всяком случае, я не был об этом предупреждён. Ночные "встречи" прекратились. Обещанное мне, томительно ожидавшееся со дня на день открытие внутр<еннего>зрения и слуха, когда я не буду уже смутно ощущать, но увижу, услышу великих братьев духовными органами, буду беседовать с ними и они меня поведут в странствие по иным слоям планетарного космоса — это открытие до сих пор не состоялось. Для оправдания или опровержения внешних предсказанных сроков прошло слишком ещё мало времени. Я вишу между небом и землей, не зная, что в происходящем со мной — истинно, что ложно, не понимая, как мне жить, что делать, к чему готовиться, как готовиться, да и готовиться ли вообще. Если весною не оправдается предсказанное, то в моих представлениях наступит настоящий хаос, т. к. я не буду знать твёрдо даже таких, основных для меня вещей, как создание Р<озы>М<ира>, её историч<еской>роли, моя миссия, моё будущее, смысл моей литерат<урной>и религиозной деятельности; начатая раскрытием великая концепция останется лишь приоткрытой, совершенно недостаточно для проповедания — ни письменного, ни устного. Да и вообще опрокинется всё… Между тем я чувствую, что отречься от своей миссии я не могу и не захочу. Лучше я сойду с ума; но предать невозможно до тех пор, пока остается хоть один шанс из 100, что это действительно моя миссия, а не иллюзия. Атакой шанс останется, вероятно, всегда, даже в самом худшем случае. Давно, о, давно не было так тяжело. Страшна не внешняя тюрьма, а внутренняя, душевная: закрытость органов духовного восприятия, отсутствие связи с духов<ным>миром, жалкая ограниченность кругом сознания.<…>Пройден какой-то рубеж жизни, после которого мир и жизнь становятся имеющими цену только при условии духовного прозрения. Вероятно, в схожих состояниях люди в старину уходили в монастырь. Но даже если бы я был на воле, и если бы существовали монастыри — это не для меня, моя миссия — не в уходе<…>, а в проповеди, организации<…>. Господи, как мечется душа. Физическая потребность ломать руки, становиться на коленопреклонную молитву, простираться ниц — но всё это невозможно в условиях камеры. А одиночество! Невозможность встретить хоть тень понимания! Безнадежная материалистическая тупость окружающих, их самонадеянное ничтожество! Необходимость абсолютно молчать обо всём, со мной происходящим!.. Господи, сократи сроки этого нестерпимого ожидания. Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути — в двойном заключении. Отче Серафиме, открой мне духовные очи. Великие братья — Михаил, Николай и Фёдор, откройте мне духовный слух! Если правдой были слова, что "дверь не закрыта, а только прикрыта": отчего же третий месяц очи не отверзаются? Великий брат Владимир, родной брат Александр, явитесь душе, дайте знак, дайте хоть какой-нибудь знак!"
"В первый раз за последние 20 лет появляется потребность вести записи, нечто вроде дневника, — писал он на следующий день, продолжая анализировать свое состояние. — Причины попытки: интенсивность внутр<енней>жизни в сочетании с абсолютным одиночеством. Кругом — 3 человека, но не с кем перекинуться простым словом. Празднословие окружающих<…>не удается прекратить хоть на мертвый час — о пытка! Одно из тягчайших мучений тюрьмы — отсутствие уединения.<…>Читать после 5 ч. дня почти невозможно из-за недостатка света; внутренно изолироваться для занятий или просто для размышлений, даже хотя бы для мило — беспредметных мечтаний, невозмож но, когда над ухом 3 человека трещат в полный голос то о проблемах бумажной промышленности, то о тюремных девушках — раздатчицах пищи, которых мы видим иногда через кормушку, то, ещё хуже, о посылках или о болезнях — полунастоящих, полувыдуманных. Не остается другого в эти часы, как включиться в это переливание из пустого в порожнее, стараясь хоть переключить его по возможности на какую — ниб<удь>словесную игру, вроде пресловутых "интеллигентных людей". Само собой результаты. Все эти трудност<и>ничтожны сами по себе, и я почти никогда не жалуюсь, научился, внешне и внутренне не скулю и не падаю духом, и то, что сейчас пишу — прорвавшийся раз в несколько лет невольный крик. Сейчас мои трудности усугубляются двумя обстоятельствами: во — первых, кончается творческий период, начавшийся с<19>49 г.; я выдохся и даже кончить "Рус<ские>боги" не могу. Возможно, идет конденсация с Буствича, а это вызывает страшнейшее напряжение и тревогу".
Буствич — четвертый слой нисходящих миров, там происходит гниение заживо узников, находящихся в духовной летаргии, их мучает неодолимое отвращение к самим себе. Свое состояние он считал чем-то похожим. Надвигался очередной приступ депрессии, настигавшей его почти ежегодно.
В тот же день пришло письмо от Юлии Гавриловны, сообщавшей о начавшихся хлопотах о дочери и требовавшей — она поверила в реальность надежды, — чтобы и он начал писать жалобы о пересмотре дела.
"Вчера положение осложнилось письмом, — записал Андреев в дневнике 9 февраля 1954 года, — составленным в весьма сильных выражениях. То, чего она хочет и требует, идет настолько вразрез с моими желаниями и намерениями, настолько противоречит личным моим "установкам", насущно мне необходимым в интересах "Р<озы>М<ира>", что я не стал бы и задумываться над этим письмом, если бы не призыв к моей совести: ведь страдал, мол, не один я, но жизнь ломается у ряда людей…
Она и он, несомненно, единственные люди, имеющие внутреннее >право, настолько сильное и бесспорное, что я не могу просто пройти мимо… В конце концов, многое, если не всё, зависит от дальнейшего хода вещей на протяжении ближайшего месяца. До 10 марта не буду предпринимать ничего.<…>Сегодня усилились надежды на разрешение проблемы самим ходом вещей. Если это случится не позже апреля, это будет означать оправдание<…>и подтверждение истинности основных утверждений, кот<орые>я получил.<…>Ах, если бы уцелеть всему или "С<транникам> Н<очи>"!"
Следующая запись — 18 апреля, в Вербное воскресение: "Вчера пришлось оборвать работу над трактатом: выдохся. Сделано, правда, много, но 99 шансов за то, что всё это погибнет. Теперь буду учить наизусть "Ж<елезную> М<истерию>" и остальное. Депрессия разбушевалась. Этому способствует окружение. Это такие утилитары, такие материалистически — самодовольные тупицы, такие удушливоприземистые житейские умы, что я задыхаюсь, как в могиле. За все 5 1/2 лет здесь ни разу ещё не оказывался на такой длительный срок в таком вопиющем одиночестве. Да и очень уж страдает самолюбие. Ежеминутно. — Иногда по ночам, при воспоминании о прошлом, видишь свою глупость в тысяче мелочей: именно глупость и самую обыкновенную глупость. Ну а что как в большом я её просто не вижу, а со стороны она так же ясна? В житейском отношении я глуп бесспорно. И это несмотря на всю грандиозность "Русских богов", "Ст<ранников>ночи" и т. д. Кроме, факт и то, что я медленно соображаю. Нужно быть таким тонким интуитом, как X, или таким широким универсалом, как Z, чтобы разглядеть за этим что-то".
Эти самоуничижительные признания заставляют вспомнить Александра Блока, говорившего о себе: "Я человек среднего ума", а в январе 1918 года записавшего: "Сегодня я — гений".