Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях — страница 11 из 13

СКВОЗЬ ТЮРЕМНЫЕ СТЕНЫ 1954–1957

1. Ход вещей

Надежды на ход вещей отчасти оправдывались. Постепенно улучшался режим: прогулки стали проходить в одно время, а раньше, рассказывал номерной узник Меньшагин, могли вызвать гулять и ночью. В 54–м сняли намордники, непрозрачные стекла в окнах щедрее стали процеживать дневной свет, а иногда удавалось глянуть в открытую форточку. В том же году, в сентябре, полосатую тюремную одежду сменили на темно — синюю, выдали брюки и куртки.

2 мая Раков написал новое заявление, теперь на имя Ворошилова, Председателя Верховного Совета, а 15–го его неожиданно выпустили. Перед освобождением он увлеченно писал "Письма о Гоголе", так и оставшиеся недописанными… Получил свободу Павел Кутепов, сын генерала.

19 мая 1954–го был определен порядок пересмотра приговоров осужденным по политическим делам. В мае комиссии, созданные для пересмотра дел осужденных за контрреволюционную деятельность, начали действовать. Люди по очевидно сфабрикованным делам, осужденные тройками ОСО, освобождались из лагерей. Справедливость торжествовала, но выборочно, частично и неспешно. Система, приученная сажать и карать, отступила недалеко и, казалось, выжидала. Подельники Андреева тоже стали взывать к справедливости. Шелякин, отбывавший срок в Минеральном лагере, в мае 54–го в заявлении Генеральному прокурору писал: "В романе Андреева один из персонажей обрисован автором как террорист, а стало быть, и меня, выслушавшего эту главу романа из уст автора, следователь считал соучастником этого персонажа". Получивший 25 лет за то, что оказался "соучастником персонажа", Шелякин просил товарища генерального прокурора "проверить фактический материал, по которому вынесено столь суровое решение"[469]. Проверять прокуроры не спешили.

В начале лета во Владимирской тюрьме появились признанные организаторами участники мятежа в Горлaгe — Норильском лагере. Один из пятерых — Петр Власович Николайчук[470], за участие в восстании получивший 10 лет, попал в 23–ю камеру, где сидел Андреев. Он всегда тянулся к людям действия и с прямым, сдержанным Николайчуком подружился.

В тюрьме самое пустяковое послабление может прибавить свободы, любая мелочь стать событием. Для Даниила Андреева главные события — путешествия сознания, выходы из-под тюремных сводов в "моря души". Но это жизнь ночная, потаенная, а режимные дни наполняло вполне земное. Начавшаяся переписка с женой гасила тоску одиночества, прибавляла света. Она писала: "Мои воспоминания о нашей прежней жизни — безоблачны, и я всегда чувствую тебя как свою защиту, покой и опору. Боюсь только, что мы были виноваты тем, что слишком сильно друг друга любили, слишком эгоистично. Мне кажется, что сейчас я люблю тебя умнее, лучше и еще сильнее"[471].

"Нечего говорить о той боли, с которой переживал все, на тебя обрушившееся — ты сама это знаешь, а в словах все равно не выразить. Но незыблемая вера в тебя была и моей точкой опоры. А вот что до сих пор не дает мне покоя, так это мысль о запасе твоих чисто физических сил, о твоем здоровье. Об этой стороне жизни ты почти совсем не пишешь, и, надо сказать, это мало способствует успокоению. Прошу тебя, мой зелененький ракитовый листик, не избегай в будущем этой темы…" — отвечал он жене, требуя подробностей, интересуясь всем в ее лагерной жизни и сообщая о своей: "А в моей жизни появилось нечто новое: 15 мая у меня был праздник, — я получил от мамы великолепный, на 33 тысячи слов, хинди — русский словарь. Я прыгал от восторга, как безумный, бросил все другие занятия и полтора месяца не поднимаю головы от этого кладезя премудрости. Ты понимаешь, что занятия никаким другим языком не могут доставить столько наслаждения, да и не могут идти такими темпами. За это время я, во — первых, освоился с транскрипцией, — а она, мягко выражаясь, достаточно причудлива. Буквы зачастую скачут друг через дружку, произносятся не в том месте, где написаны, вдруг теряют то ножку, то хвостик, а оставшуюся от них закорючку переплетают с другими буквами, тоже внезапно сократившимися. Такая комбинация из частей нескольких букв называется лигатурой, и лигатур этих в языке — больше сотни. Но во всем этом есть своя прелесть, шрифт удивительно орнаментален, и рисовать эти буквочки — одно удовольствие. Во — вторых, я выписал свыше 2 тыс<яч> слов, кот<орые> надо выучить в первую очередь, и зубрю их. В — третьих, начал знакомиться с кратким грамматическим очерком, приложенным к словарю. Впрочем, в силу своей краткости он больше возбуждает вопросов, чем дает ответов. Пока что самое туманное, это — фонетика, особенно система ударений. Боюсь, что услышав мое произношение, любой индус дохохотался бы до колик. Но так или иначе, но за этот год, если не будет перемен, я овладею неск<олькими>тысячами слов и освоюсь с правописанием, а это уже фундамент или, лучше сказать, плацдарм для капитального нападения на хинди: ведь художеств<енная>литература, в особенности поэзия, на этом языке воистину необозрима, и я надеюсь, что на худой конец смогу приобретенные знания приложить со временем к работе над поэтическими переводами"[472].


А. А. Андреева. Мордовский лагерь. 1955


Только в тюрьме можно с детской безоглядностью взяться изучать хинди по словарю. И только при андреевской любви к Индии. Уже осенью он шутливо обращался к жене: "Моя прыя (что значит по — индусски любимая), рйи (милая), ляллии (девочка, дочурка)!" И объяснял: "Мне кажется, что изучение хинди — лучшее, что сейчас я могу делать. Ты же видишь из газет, какими темпами и как широко протекает культурное сближение с Индией (я готов лезть на стену, что не вижу индийских фильмов!) С хинди переводятся сотни художеств<енных> произведений, в том числе и поэзия. И разве изучение этого языка не может, помимо всего прочего, принести конкретную практи<ческую> пользу? Но беда в том, что если даже я к моменту нашей встречи изучу язык настолько, чтобы потом осталось только углублять и шлифовать эти знания (что весьма сомнительно!) — то все же непонятно, как я смогу приложить эти знания в каком-нибудь райцентре, где нет даже издательств. Так или иначе, стараюсь эти занятия форсировать, как могу. Пока выучил около 2 тысяч слов (боюсь, что еще не очень прочно) и теперь занимаюсь чтением и, особенно, письмом. Так как у меня есть только словарь, то я делаю это так: закрыв индийские начертания слов и оставив открытыми их начертания русскими буквами, я соображаю, как данное слово должно писаться по — хинди — и пишу. Учти при этом, что почти никаких правил я почерпнуть не могу ниоткуда, кроме как из собственных наблюдений и обобщений, а орфография, откровенно говоря, чудовищно странная <…> Впечатлительным натурам вникать в эту премудрость не рекомендуется. И — представь! Я уже из 10 слов ошибаюсь только в 1, а то и реже. (Две недели назад на каждый десяток слов я делал 3–4 ошибки!) Подобным же способом учусь и чтению. Если со временем пришлют хрестоматию и грамматику, пойдет еще лучше"[473].

2. Депрессия

В палящие дни он, солнцепоклонник, всегда чувствовал подъем, а этим июнем солнце прокалило прогулочный двор, заглядывало в камеру, согревая цементный пол. Летнее письмо заканчивалось преувеличенно бодро: "…питаюсь великолепно благодаря непрерывным заботам мамы, очень сильно загорел, любую жару и духоту переношу превосходно. Умств<енной>энергии — хоть отбавляй. Что же касается физ<ических>сил, то об этом трудно сказать что-нибудь"[474]. На самом деле, солнце светило над тюрьмой не часто, и пятачок мертвого заасфальтированного тюремного двора даже пылкому мечтателю не мог примниться берегом Неруссы. Позже Андреев сетовал в письме жене: "Я даже верхушки деревьев вижу лишь по нескольку секунд издалека, несколько раз в году. Особенно мучительна эта тоска в летнее полугодие — доходит Бог знает до чего, до ночных плачей в подушку — признаюсь в этой слабости только тебе"[475].

Но дождливой осенью ему стало совсем худо. В следующем письме он дотошно и тревожно расспрашивает о здоровье жену — все же вырос в семье врача, заключая: "Хороши мы будем, если выйдем в жизнь неработоспособными инвалидами…" Беспокоясь о ней, он не скрывал свои хвори, обычные для большинства тюремных сидельцев, замечая, что они должны без прикрас знать состояние друг друга, чтобы правильнее представлять "реальное будущее". Свое состояние описал подробно: "Опускаю мелочи, как-то: головные боли, приключения с зубами и протезами, временами излишнюю резвость сердца, какие-то фокусы со зрением и такую новую для. меня прелесть, как геморрой (не огорчайся и не смущайся, дорогая: от этого не уберегся даже Александр Македонский). — Более или менее серьезных недомоганий у меня 3: радикулит, гастрит и маниакально — депрессивный психоз. В прошлом году радикулит вздумал выкидывать новые номера, возникали беспричинные острые боли то в икре, то в паху, и т. д. Кварц, соллюкс и еще кое-что загнали этого распоясавшегося хулигана обратно в его нору — в поясницу. С июля я чувствую себя в этом отношении даже лучше, чем в 46 году: могу пройти без всякой усталости 10–12 км (конечно, только босиком)<…>Благодаря замечательным посылкам я прибавил в весе и сейчас, несомненно, тяжелее, чем 8 лет назад. Между прочим, все это наталкивает меня на мысль, что в случае нашей жизни где-нибудь в районном центре хорошо было бы поступить на первых порах на должность почтальона.

Второе: гастрит. Этот сувенир судьба неожиданно преподнесла мне этим летом. Меня энергично лечат, но удастся ли добиться полной ликвидации этого заболевания — сейчас гадать еще рано.<…>И, наконец, твой старый знакомый — ман<иакально>-депр<ессивный>психоз. У меня была депрессия в 50–м году, но в легкой форме; все обошлось без каких-либо специальных мер. В этом году вышло хуже. Сейчас я помещен в условия, которые, в смысле борьбы с депрессией и с учетом реальных возможностей, можно назвать идеальными. Кроме того, с нервно — психи<ческой>угнетенностью я борюсь испытанным способом, помогавшим мне во всех аналогичных случаях: физической системой, основанной нахождении босиком. Ты знаешь мое исконное, с раннего детства, инстинктивное отвращение к обуви и кое — какие навыки, которые я получил еще мальчишкой. И взрослым уже я ведь недаром столько тысяч, если не десятков тысяч километров отстукал босыми пятками по Брянским лесам, Крыму, Украине и другим чудесным местам. Я ощущаю совершенно отчетливо, что поверхность земли отдает какое-то излучение, кот<орое>проникает через открытые подошвы в организм, оказывая на него, в особенности на нервную систему, благотворнейшее действие. Не знаю, какая работа ведется сейчас специалистами по изучению природы этого излучения и его использования в целях медицины. Но сам-то я опытным путем знаю его действенную силу как нельзя лучше. Между прочим, для меня несомненно, что, как ни странно, хождение босиком по холодной земле действует особенно интенсивно — конечно, если человек уже достаточно закален. Однако теперь я испытываю благотворное действие этого излучения гораздо сильнее, чем раньше. В помещении я уже давно обхожусь без обуви круглый год, радуясь бодрящей прохладе цементного пола (вместе с обувью расстался я и с гриппами, навещавшими меня раньше по 3–4 раза за зиму), а теперь хожу [на прогулки][476] только босиком и чувствую каждый раз такой прилив бодрости, энергии, жизнерадостности, что прямо-таки становлюсь другим человеком. После [прогулок] могу заниматься хинди с удвоенным рвением по 4–5 часов кряду. И твердо решено, что на воле я буду подвергаться мучениям обутости лишь в меру крайней необходимости, сколько бы недоумения и насмешек ни вызвало это на первых порах"[477].

В тюрьме за возможность "босикомохождения" пришлось бороться. Попав с депрессией в больничной корпус и получив запрещение выходить на прогулки босым, он написал заявление начальнику тюрьмы. В нем заметно нервное состояние:

"Моя просьба к Вам… имеет необычный характер. Поэтому, чтобы быть правильно понятым, я вынужден подробно объяснить, в чем дело.

Моя жизнь сложилась таким образом, что и в детстве, и взрослым я привык очень много ходить босиком. Всегда страдал ощущением сухости кожи в подошвах, я всегда тяготился обувью и употреблял ее редко — либо в зимн<ие>морозы, либо в особых официальных случаях.

В тюрьме я круглый год хожу разутый в помещении, а летом и на прогулках.

В настоящее время я нахожусь в больничном корпусе в одиночке, куда помещен в связи… с рецидивом моего нервно — психического расстройства. Оно характеризуется угнетенным состоянием, отвращением к окруж<ающим>, боязнь шумов и т. п.

Еще задолго до тюрьмы я убедился, что хождение босым, в особенности в холодную погоду, действует на меня благоприятно — не только в смысле закалки организма, но и в смысле повышения общего жизненного тонуса. Теперь, после прогулки, я возвращаюсь в камеру буквально другим человеком, испытывая прилив бодрости и энергии и могу после этого несколько часов нормально заниматься.

Однако сейчас это начало вызывать возражение со стороны некоторых корпусных на том основании, что время уже не летнее и приходится выходить на прогулку обутым.

А я уже не ребенок! В моем возрасте человеку свойственно самому разбираться в том, что вредно и что полезно для его здоровья.

Этот мелкий на первый взгляд вопрос имеет для меня огромное значение — и физическое, и психологическое, и нервное.

Обращаюсь к Вам с убедительной просьбой освободить меня от обуви, разрешить мне употреблять ее только тогда, когда я в ней чувствую нужду…"[478]

Босикомохождение казалось ему панацеей и потому, понятно, вошло, получив теоретическое обоснование, в учение "Розы Мира". Он даже обдумывал, как будет ходить босым по московским улицам, не смущая прохожих: ведь Москва не Мадрас, где босиком ходят почти все. Но в казавшемся фантастическим будущем, во — первых, обстановка "будет не та и личный вес другой, а во — вторых, — делился он планами с женой, — я придумал фасон костюма, стилистически увязанный с этим новшеством. Прохожу в нем лет 10–15, пока не придется надеть что-нибудь вроде рясы."[479]

Надежды на пересмотр дела и свободу с каждым днем становились зримей, и в переписке с женой они все подробнее обсуждали неопределенное будущее. Оно не отрывалось от вчерашнего и сегодняшнего. Алла Александровна вынесла из мучительного следствия ощущение роковой неизбежности совершившегося. "Я очень боюсь твоего чувства вины по отношению ко всем "нашим", — признавалась она мужу. — Я уже писала тебе, родной мой, что детей и слабоумных среди нас не было. Все, что произошло, совершенно логично и иначе не могло быть. Какой смысл обижаться на историю и искать виноватого в катастрофе, которой не могло не быть. Твоего же чувства виноватости перед "друзьями" боюсь потому, что оно может помешать тебе здраво и спокойно обдумать будущую, может быть, даже наступающую, жизнь"[480].

Но Андреев не хотел отмахиваться ни от кого из прежних друзей, не хотел отрекаться от вины перед попавшими в его "дело": "Мои от ношения к прежним друзьям остались прежними, да и с чего бы они могли перемениться? — отвечал он. — Никто ни в чем передо мной не виноват. Другое дело, что я сам себе не прощу некоторых вещей никогда, как и всякий человек на моем месте хоть с миллиграммом совести. Все это думано и передумано 1000 раз. И хотя многие частности мне тут неясны и кое-что может проясниться лишь при личных встречах, но самый факт моей виновности перед некоторыми из них ясен как день. И если в будущем удастся встретиться с ними, и если они при этом, грубо говоря, не пошлют меня к черту — величайшее счастье заключалось бы в возможности им чем — ниб<удь>помочь…" Андреев ясно понимал, что виноват кругом, особенно перед родными, что бы его ни оправдывало. "Вот уж перед кем я виноват так, что и в 10 существованиях не искупишь", — восклицал он, говоря о двоюродном брате. И о Коваленских: "…Перед Шурой и Александром>В<икторовичем>тоже хорош получился. Не представляю, каково теперь их отношение ко мне (если они живы) и захотят ли они от меня помощи хоть с горчичное зерно".

Он даже опасался забрезжившей свободы, не сулившей ни покоя, ни благополучия: "Что можно решить или даже хоть вообразить заранее? Слишком оторвались от действительности и слишком будут сужены наши собственные возможности, — трезво размышлял Андреев. — Боюсь, например, что в первый период не мы будем помогать старикам, а наоборот. И сколько я ни беснуюсь при такой мысли, простой здравый смысл подсказывает ее правоту. Когда оперимся — другое дело, но как и сколько времени будем оперяться? А ведь есть же у меня гордость, Алла, и, представляя себя в виде 50–летнего птенчика, которому сердобольные родичи суют в клюв поминутно по червяку, — откуда тут возьмешь энтузиазм, скажи пожалуйста?"[481]

Он и сейчас зависел от родителей жены. "Огромное спасибо за чудные посылки и деньги, — благодарил Андреев тещу. — Но недавно я узнал вещь, кото<рая>привела меня в ужас. По — видимому, для отправки продуктовых посылок Вам приходится ездить в Лосиноостровск. Если это так, я прошу Вас немедленно прекратить отправку продуктовых посылок!!! Ведь ясно же как день, что при Вашем здоровье подобные поездки — просто самоубийство! И, главное, без всякой необходимости! Сахар я всегда могу купить здесь, часто бывают также масло и сыр.

После того, как я это узнал, мне никакие присланные продукты уже не полезут в горло"[482].

Старики продолжали неутомимо хлопотать. Юлия Гавриловна писала дочери "сумбурные и отчаянные" письма", нервные послания зятю, настойчиво требуя подавать все новые заявления в инстанции. Он, уже отправивший первое заявление, по примеру Ракова, на имя Ворошилова, отвечал: "Второе заявление я напишу, как вы советуете, на имя Предс<едателя>Сов<ета>министров; сделаю это после праздников. Думаю,<…>, что и без этого дело будет пересматриваться, — вопрос только во времени. Важно, мне кажется другое, к чему этот пересмотр приведет: к немедленному освобождению (это по — моему сомнительно), к сокращению срока при условии пребывания в теперешних условиях или к сокращению сроков и<изменению>условий. Признаюсь, последняя возможность представляется мне мало привлекательной. До тех пор, пока я не смогу вернуться к норм<альной>жизни, мне решительно никуда отсюда не хотелось бы".

Он боялся не свободы, а лагеря, куда могли перевести, изменив статьи обвинения. Там о писании "Розы Мира" не могло быть и речи. Не лучше казалась и ссылка, где выжить, он понимал, больному нелегко. Все это невозможно объяснить теще, думавшей только об освобождении дочери. Но старался быть готовым ко всему, даже к лагерю. На этот случай просил прислать некоторые вещи. "Дело в том, — писал он в том же письме, — что кое — какие состав<ные> части моего нехитрого "имущества" не выдержали испытания временем. А именно — рубашки уже не подлежат никакой чинке. Кроме того, в случае переезда куда-либо, даже в случае перехода на несколько сот метров, я окажусь в безвыходном положении в смысле тары. Поэтому прошу Вас, если можете, выслать вот какие вещи:

1) пару каких-нибудь, самых простых сатиновых рубашек, например, — косовороток, все равно какого цвета, лишь бы дешевле.

2) Большой, крепкий мешок с пришитыми к нему лямками, наподобие рюкзака, но без металлич<еских>частей.

3) Пару маленьких мешочков — для сухарей, сахара и т. п.

4) Щетку — простую, возможно более крепкую и грубую.

Больше мне теперь ничего не надо. Излишек вещей только затруднил бы мое передвижение…"[483].

3. Письмо Маленкову

10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя Председателя Совета Министров СССР товарища Маленкова. "Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в

1–й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен, — сообщил он жене. — Теперь буду ждать решения совершенно спокойно, зная, что инстанция, от которой все зависит, имеет о нашем деле и обо мне самом правильное представление"[484].

Но "абсолютная правдивость" вряд ли могла привести на волю. Чистосердечное заявление только осложнило освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, "где так вольно дышит человек", сажали всегда. Андреев писал: "Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя. Указать на это обстоятельство мне представляется необходимым, для того, чтобы в инстанциях, которые будут пересматривать мое дело, не возникло ошибочного представления о моем политическом лице"[485].

В начале декабря, чувствуя, что депрессия проходит, Андреев успокаивал в письме жену: "О здоровье моем ты волнуешься совершенно напрасно. Некоторое неважное состояние, продолжавшееся с мая до октября, окончательно прекратилось, голова еще вялая и пустая, но я стал несравнимо спокойнее. Работоспособность еще не достигла нормы, но повысилась". И все же последний год он жил в нервном напряжении, писалось с трудом, бесплодие удручало. Заявление Маленкову далось нелегко.

В декабре стало совсем плохо, оказалось — инфаркт. Из 49–й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52–ю. Здесь он встретил новый 1955 год, отсюда писал жене: "Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым>годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь". Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав "гриппиком", хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном, о том, что его мучило — "внешнее из этого письма изгоняется": "Мы не беседовали много лет. Письма — почти ничто, это клочки, лишенные связи<…>Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. Отсюда и ряд ошибок. Например: резкое преувеличение той роли, которую играют на самом деле в моих чувствах, планах и мечтах друзья прежних лет; неверная мысль о моей "полной растерянности перед жизнью"; априорно — отрицательное отношение к "незримым препятствиям, гнездящимся в моем сознании". В моих планах и чувствах определяющим фактором являются отнюдь не друзья, а нечто иное. То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.

Бесценный друг мой, в словах я никогда не мог выразить то, что к тебе испытываю. И какое бы то ни было сомнение в том, что мы с тобой отыщем жизненные формы, соответствующие нам обоим, — мне просто смешно. Но ты знаешь, что я принадлежу к породе людей, в глубине характера которых с колыбели до могилы живет нечто — высший для них определитель ценности жизненных явлений, указатель категорически — императивной жизненной цели и<…>— "долженствование". Поэтому многие наблюдаемые факты вызывают с моей стороны иную реакцию, чем с твоей, не в силу случайных заблуждений, иллюзий, блажи, — а потому что я — я. Учти и то, что жизнь перевалила за половину… Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить — мы жить будем. Да, но для меня и в 20–летнем возрасте, и в 50–летнем, и, если суждено дожить, в 70–летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые>дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием.<…>Если же наступит длительный период, когда все будет заслонено и придавлено борьбой за существование, я не смогу смотреть на это иначе, как на потерянные годы: потерянные, правда, ради того, чтобы довлачиться до других, но абсолютно никакой автономной ценности для меня не имеющие. А для меня теперь на счету каждый год и даже месяц: не забудь, что я почти на 10 лет старше. К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня!<…>Золото мое, сердце полно таких чувств, а разум — таких мыслей, какие я мог бы передать тебе только сверхчувственным путем. Намеки о кое — чем из этого в прежних письмах и создали, к сожалению, представление о моей, будто бы, растерянности перед жизнью. Не растерянность, а определенный (скорее уж слишком определенный) угол зрения. Не знаю, дал ли я тебе о нем какое-нибудь понятие. Во всяком случае "идеальный настоящий человек", каким рисует его Б. Полевой, остается для меня чуждым, как житель Марса. Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант".

В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно — в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится "единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно — популярной <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но — по собственному желанию? Зачем?" Она писала о своей мечте детства — о сцене! Он резонно отвечал: "Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединяться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое — трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?"[486]

К началу февраля, приходя в себя после инфаркта, он постепенно возвратился к занятиям. Его поддерживала необходимость завершить то, к чему, не сомневался, предназначен: принести полученную весть о разнозначных мирах Шаданакара. Но и совершавшееся рядом задевало. В письмах он с жаром обсуждал намерение жены читать с лагерной эстрады Щипачева — "олицетворение самой серой духовно — сытой посредственности", индийские фильмы, которых, увы, не мог видеть, расспрашивал, какие известия до нее дошли о родных, о друзьях… "Зима у нас выдалась очень мягкая, — писал он с иронией. — Даже с оттепелями. Но оттепели посреди зимы, это, как говорится, "для бедных". Теперь, кстати говоря, они уже в прошлом; мороз хватил с новой силой. Этого и следовало ожидать. Ты читала Эренбурга? Вещь посредственная, напрасно вокруг нее ломалось столько копьев. Но за одно ему честь и хвала: в его положении разглядеть в реальной жизни, а тем более — изобразить такие явления, как этот чудесный художник-пейзажист, верный самому себе и мужественно несущий крест своего творчества. О существовании таких феноменов огромное большинство и не подозревает.

А у меня полоса невезения. Не одно, так другое. Сейчас лежу с прострелом, пишу в самой нелепой позе, поэтому и каракули такие.

<…>3а меня не беспокойся, все кончится хорошо, в этом я уверен. Но "хорошо кончится" — это не значит, что не будет больше никаких потрясений. Если бы планетарный космос не представлял собой систему разнозначных, разномерных миров, от Мировой Сальваттеры до люциферического антикосмоса, и если бы путь монады не пронизывал их все выше и выше, до ступени демиургов галактик и еще выше, до самого Солнца Мира — тогда бы могло быть место отчаянью. Мною пережито в этом направлении за последние годы нечто огромное. И, что составляет мою особенную радость, так это то, что я нашел для некоторых тем этого порядка форму выражения. Странную, ни с чем не схожую, но, кажется, бьющую в цель без промаха. Когда кончится бесплодный год, начавшийся прошлой весной, займусь окончательной обработкой"[487].

Беспокойные размышления о будущем не сводились к надежде выйти из тюрьмы. Родители жены, слыша об амнистиях, о выходивших на свободу, продолжали писать заявления куда только можно, обивали доступные пороги. На активные действия они подвигали и зятя, после письма Маленкову, в феврале, обратившегося к Хрущеву. Жена писала ему о "деле": "Оно пересматривается, очевидно, целиком, т. е. тебя касается так же, как меня. Если твои возможности писать официальные бумаги не ограничены, то учти следующее: наше дело пересматривает Главная военная прокуратура, главный военный прокурор генерал — майор Тарасов, очень большой смысл имеет писать в ЦК, там "нами" ведают: секретарь ЦК КПСС Суслов и в административном отделе ЦК — Дедов. Я сегодня написала маленькие заявления двум первым, на днях напишу третьему. Мало понимаю, почему ты писал именно Хрущеву, но и это неплохо"[488]. Особенно бодро был настроен тесть. Но Андреев в настоящую оттепель не верил и в очередном письме спрашивал: "Основаны ли оптимистические выводы А<лександра>П<етровича>на наблюдениях и соображениях общего порядка или же на последних сведениях?" И сообщал: "Никакого ответа на мои заявления, посл<анные>в центр, я до сих пор не получил, даже не дано уведомления о судьбе самого заявления. А ведь прошло уже 4 месяца"[489].

4. Хорошая полоса

Из больничного корпуса в 49–ю камеру он вернулся только 12 марта. В ней оказался и Зея Рахим, с которым они больше года находились в разных камерах. Здесь Андреев почувствовал себя гораздо лучше. В начале апреля писал жене: "У меня началась, очевидно, хорошая полоса. Здоров отлично. Во — вторых, кончился, наконец, период "бесплодия", длившийся свыше года. Это стимулируется еще и тем, что теперь у меня на руках черновики, которые я не видел несколько лет и на 3/4 забыл. А в — третьих, — я встречаю к себе человеческое отношение, и сказалось оно, между прочим, и в том, что близкий человек, о кот<ором> я упоминал и общение с которым для меня очень важно и ценно, теперь со мной. Это для меня большое счастье". Он даже сравнивает Рахима, открыто восторгавшегося его сочинениями и таинственно намекавшего, что он чуть ли не египетский принц, с сиятельным покровителем Вагнера: "В моей жизни он — отчасти — кто-то вроде Людвига Виттельсбаха. Впрочем, если в будущем даже и не случится ничего головокружительного, все равно он останется одной из самых серьезных встреч за всю мою жизнь".

Улучшение самочувствия Андреев приписывал терапии босикомохождения: "Исключая короткое время, когда я лежал из-за сердца или с прострелом, я всю зиму проходил босиком, хожу, конечно, и теперь, и только в сильные морозы надевал, на половину прогулочного времени, тапочки на босу ногу. Воздействие этого, в особенности хождения по свежему снегу, на здоровье совершенно поразительно". Он даже надеялся, что от босых прогулок "преодоляются и сердечные недуги". Вернулась работоспособность, стало писаться. "…Мне не хватает времени, — воодушевленно отчитывался жене. — Литерат<урные>занятия, хинди, плюс прогулка, краткий отдых за шахматами — и дня уже нет. Еще 2–3 часа лежишь без сна, но и это время весьма продуктивно".

Хинди — русский словарь воскресил индусскую часть его души. Воодушевляло, что об Индии чаще и чаще писали советские газеты. Он просит родителей жены разыскать грамматику хинди и недавно изданные — "Историю Индии" Синкха и Банерджи и "Древнеиндийскую философию" Чаттерджи и Датта.

Оправившись от болезни и вновь взявшись за словарь, он обнаружил, что две трети слов забылись. "Это открытие привело меня в крайнее уныние", — сокрушался Андреев, но упорно продолжал занятия. Получив от тестя только что вышедшую "захватывающе интересную книгу" — "Введение в индийскую философию" Чаттержди и Датта, он делился с женой впечатлениями: "Она написана ясным, четким языком, объективна и очень обстоятельна. Я одолел пока введение, пробежал забавную систему чарваков — в стиле наивного материализма (схожую отчасти с эпикуреизмом, но более грубую) и проштудировал изумительную (особенно в отношении этики) философию джайнизма.<…>Между прочим, у джайнистов есть такая мысль: "Благополучие — это внешний покров жизни, и нарушить благополучие другого значит причинить вред жизни. Без благополучия (в том или ином виде) человеческая жизнь невозможна, поэтому лишение человека благополучия фактически является лишением его тех существенных условий, от которых зависит его жизнь и духовное развитие". Теперь я перешел к философии буддизма. Всем этим я занимался раньше, в 930—35 гг., но тогда я пользовался преимущественно работами по истории религий, а в таком сугубо философском разрезе сталкиваюсь с этим впервые. А впереди еще 6 ортодоксальных философских систем индуизма: йога, веданта и др. Представляешь, какое наслаждение!"[490]

Присылаемые Бружесами книги, издававшиеся одна за другой в те годы сближения СССР и Индии, — "История Индии" Синкха и Банерджи, "Открытие Индии" Неру, рассказы Тагора, индийские народные сказки, "Дневники путешествия в Индию и Бирму" Минаева, репродукции с картин советских художников, посетивших Индию — по — детски его радовали. Запоем прочитав книгу Джавахарлала Неру, при всех несогласиях, оценил ее высоко: "Он<…>односторонен, рационалист, благоговеет перед научным методом, собственного мировоззрения у него так и не выработалось; но в каждой странице чувствуется огромная культура, широта и крупный масштаб личности. А главное — он прекрасный человек, гуманист в настоящем смысле слова, и заслуги его перед Индией колоссальны. Словом он владеет блестяще…"[491] "Представляешь "гамму моих ощущений"! — делился он с женой. — Нет, у меня этот комплекс не ослаб, а углубился, хотя в текущий период центр тяжести моих интересов — в другом, в формировании кое — каких обобщений. От слепого поклонения Индии я далек, отдаю себе отчет в ее слабых и темных сторонах, а также в духовно — историч<еских> опасностях, кот<орые> ее подстерегают внутри неё самой. Но она мне интимно близка так, как ни одна страна — кроме, разумеется, России"[492].

Неожиданное возвращение старых тетрадей, когда-то, казалось навсегда, изъятых при "шмоне", обнадеживало, стало поводом для оптимизма. И он уверял жену: "В будущем году нашей жизни наступит резкий перелом"[493]. Оживились надежды, что рукопись романа уцелела. Он даже принялся обдумывать его новую редакцию, собираясь "ввести еще два лица и несколько глав". Но главным делом оставался трактат о Розе Мира. Новые стихотворения вырастали из него:


Медленно зреют образы в сердце,

Их колыбель тиха,

Но неизбежен час самодержца —

Властвующего стиха.

В камеру, как полновластный хозяин,

Вступит он, а за ним

Ветер надзвездных пространств и тайн

Вторгнется, как херувим.


5. Две поэмы

В октябрьском письме жене он отправил начало новой поэмы "Навна". Навна — имя Соборной Души российского сверхнарода. А в его концепции каждый сверхнарод имеет светлого Водителя-демиурга (у России это Яросвет) и светлую Соборную Душу. Она од но из проявлений Вечно Женственного в историческом процессе. Имя Навна — условно. Но сама она, безусловно, реальна. Навна то, "что объединяет русских в единую нацию; то, что зовет и тянет отдельные русские души ввысь и ввысь; то, что овевает искусство России неповторимым благоуханием; то, что надстоит над чистейшими и высочайшими образами русских сказаний, литературы и музыки; то, что рождает в русских душах тоску о высоком, особенном, лишь России предназначенном долженствовании…" Навна — душа русского народа, томящаяся под властью деспотии, и будет освобождена, когда восторжествует Роза Мира. А пока она — пленница Жругров в Друккарге — обиталище российского античеловечества. Ее освобождение — цель русской метаистории. О ней грезит автор "Навны". Так Владимир Соловьев был озабочен, по словам Блока, делом "освобождения пленной Царевны, Мировой Души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса…"[494]

Поэма вначале именовалась сюитой. Музыкальное начало — в прихотливой строфике, интонации, в разработке темы. Умозрительное, по сути, понятие Соборной Души в поэме превращается в мифологический образ. Даниил Андреев следует Владимиру Соловьеву, прозревшему "нетленную порфиру". Соловьевское видение изображено в "Трех свиданиях" "в пурпуре небесного блистанья". И Навна возникает в слиянии сини небесной и синего простора глаз. Но Даниил Андреев не говорит о видениях, его умозрения соборности в поэтической плоти ожили в метаистории.

Пришла пора дать имена всему увиденному в иных мирах, классифицировать их. В цикле "Миры просветлений" он рассказывает о светлых мирах. В стихотворных изображениях условность чюрлёнисовских композиций (в них Андреев, кстати, находил намеки на трансфизическое) — звездные моря и фонтаны поющих комет. Они исключают земные краски — небесное сияние слепит, затмевает оттенки. Другое дело светлые стихиали. Арашамф — обиталище деревьев, веселая рать Ирудруны — с грозами, ливнями и ураганами, Нивенна — область духов снегов… Но и эти стихотворения программные, сочиненные с целью описать обозначенные в атласе Розы Мира области иных измерений.

Темные миры всегда и у всех поэтов живописнее светлых, человеческий язык пригодней для их изображения. И у Данте ад зримее рая. По демоническим слоям и лабиринтам Даниил Андреев проходит не один раз. Задумана и начата поэма в прозе "По ту сторону" (потом она стала называться "Жизнь на изнанке мира" и, наконец, "Изнанка мира"), написана поэма "У демонов возмездия". Изображение слоев мучилищ не повторяют друг друга. Мрачные подробности и памятные детали каждого из слоев — ярусов ада сопровождают изображение посмертных мук заслуженного чекиста, мечтавшего "блистать лампасом генерала", с дантевской фантазией.

Это не форма мести палачам: "Мой стих — о пряже тьмы и света / В узлах всемирного узла". Речь идет об узлах исторической народной кармы. Теперь одни бериевцы неожиданно оказались рядом со своими жертвами в централе, других, как раз руководителей андреевского террористического дела — Абакумова, Комарова, Леонова, арестованных еще при Сталине, расстреляли. Обвинялись они не в беззаконии и жестокости, а в том, что "смазывали" сигналы о террористической деятельности против руководителей партии и правительства. Известия об арестах и расстрелах чинов МГБ мгновенно долетали до зеков сквозь все затворы. Освобождение несправедливо осужденных преступниками, верилось, не за горами.

Общий ход событий воодушевлял самых недоверчивых. Но Андреев, сосредоточенный на своих сочинениях, и о свободе думал исходя из миссии — дописать, донести весть. Получивший уцелевшие черновики 50–го года, он завершал начатое, продолжал трактат, превращавшийся в учение о Розе Мира. Чувствовавшая его настроения сквозь тюремные стены и лагерную проволоку жена волновалась об одном: "…Боюсь, что ты пишешь в Прокуратуру и дальше не то, что надо, а лирико — психологические поэмы, т. е. продолжаешь наше с тобой детское, чтоб не сказать больше, поведение 47–48 года. Я тебе уже писала: если в силу каких-то глубоких внутренних причин иначе не можешь — ничего не пиши, я одна буду писать"[495].

Жена считала свое "мироотношение" реалистичнее. "Допускаю, — соглашался он. — Мое же — не реалистично, а реально. Это не игра словами. Верно, что я ошибался во времени, сроках и т. п. Вполне могу ошибаться теперь и вовсе не претендую на дар прорицаний. Я только уверен, что не ошибаюсь относительно духовной стороны некоторых явлений и процессов и в их направленности. Всякий специализируется на чем-нибудь, я — на метаистории. Все может сложиться даже совсем печально для нас, но это нисколько не поколеблет моего отношения к вещам, ибо оно основано не на том, хорошо нам с тобой или плохо, а на высшей объективной реальности. Поэтому я и говорю, что такое мироотношение реально"[496].

Теперь он имел право на одно письмо ежемесячно, и в 55–м писал жене неукоснительно в первых числах каждого месяца, вынужденно пропустив лишь май и июль: отвечал ее родителям. Письма писал с черновиками: "когда можешь писать так редко, а материала так много, черновики помогают сделать письмо более вместительным и толковым"[497], — объяснял он, обсуждая с женой многое. Счастье, что стало возможно пересылать стихи, и каждое письмо завершалось стихами, переписанными ровным убористым почерком. Он писал о мечтах, о том, как они будут "со временем читать по вечерам вслух, сидя на уютном диване, "Святые камни", "Симфонию городского дня", "Ленинградский Апокалипсис", "Александра Благословенного", "Гибель Грозного", "По ту сторону" и многое, многое другое. Уверен, что тогда у нас хватит времени прочитать вслух и такую махину, как "Железная мистерия", и даже "Розу Мира""[498].

Еще не все перечисленное завершено, но обдумано как безусловно необходимая часть целого. А когда жена удивляется количеству написанного, дополняет список: "Но ведь это куда меньше половины (если не считать огромной "Жел<езной>мистерии"). Можно было бы прибавить "Святые камни", "Сквозь природу", и "Афродиту Всенародную", "Яросвета", большую симфонию о великом Смутном времени (новая форма, действительно имеющая много общего с музыкальной симфонией), "Миры просветления", "Навну", "У демонов возмездия" и мн<огое>другое"[499]. Они пишут друг другу о Достоевском и о второй части "Фауста" (его Андреев перечитывал в тюрьме дважды, в тюремной тетради переписан фрагмент "Пролога в небесах" в оригинале, а рядом подстрочный перевод), об архитектуре и балете, о присылаемых стихах.

Получая стихи, вначале немногие, жена, при всей ее чуткости, не зная стоящей за ними метаисторической концепции, не представляя всей картины мистического космоса, восприняла их не сразу. Смущали непонятные имена, терминология, сама поэтика, нагруженная новыми смыслами. Он пытался объяснять. "Что сказать по поводу твоих мыслей о простоте? Вопрос сложный и в письме толком разобрать невозможно. Ограничусь следующим. Ты — на мой взгляд — и права, и не права. Дело в том, что никому не приходит в голову требовать от математика, чтобы он ухитрялся теорию относительности или векториальный анализ излагать языком понятий, доступных школьнику V класса. В искусстве тоже есть свои векториальные анализы, и непонятно, почему об этом забывают. Выражение "кабинетная поэзия" — нарочито снижающее, вроде слова "боженька" с маленькой буквы. Ведь надо бы и II ч<асть> "Фауста" считать тогда кабинетной поэзией, а между тем кабинетного в ней не больше, чем в IX симфонии Бетховена, тоже остававшейся долгое время малодоступной.<…>Главное же, в данном случае налицо — задача беспрецедентная, и ее нужно представлять хотя бы в общих чертах, чтобы судить о допустимой степени упрощения, о праве на такое упрощение.<…>Некоторые мои фразы могут неприятно резануть, ты усмотришь в них признаки странной самоуверенности, неуместной гордости и т. п. К сожалению, это недоразумение неизбежно, и я не могу найти способов убедить тебя при помощи писем, что это совсем не самоуверенность, а нечто качественно и принципиально иное. Я никогда до 47 года не был столь скромного мнения о собственной персоне, как теперь"[500].

Получив начало "Навны", она спешит высказаться: "По звучанию и по своеобразию это — чудо. Просто великолепная и совершенно своя вещь.<…>А зачем и откуда взялись имена, которых ты знать не можешь, я не понимаю. И эти имена, а также строчки (плохо говорю, не строчки, а иначе надо сказать), как:


— То стихиали баюкали космос

Телесного слоя. —


звучат для меня доктором Штейнером.

И вот вся вещь для меня — смесь настоящего, огромного, недосягаемого искусства с совершенно сомнительными вещами"[501].

"О "Навне" подожди судить, — просил он. — Ведь это, с одной стороны — только начало, а с другой — само по себе, все в целом, является лишь серединой. Возможно, что относительно д — ра Штейнера ты останешься и в будущем при особом мнении, но дело в том, что к Штейнеру это не имеет никакого отношения, а имеет к некоторой концепции, лежащей под или за всеми текстами и постоянно проявляющейся в различных рядах слов и образов. Это не случайные ляпсусы, а штрихи системы. Именно в качестве штрихов, дополняя друг друга, они имеют свою raison d’etre[502] и воспринимаются совсем иначе, чем взятые изолированно. Существует, как данность, некий новый жанр, называемый поэтическим ансамблем. Какая-либо тема, весьма обширная по объему и сложности, может найти адекватное выражение не в поэме, цикле или драме, а в жанре комплексном: все его части связаны между собой единством этой темы, различные аспекты и подтемы которой в них разрабатываются, и в то же время каждая из них является произведением до некоторой степени автономным. При этом сюда привлекаются поэмы, поэтические симфонии, циклы, даже поэмы в прозе и т. д. — Что же до названий, то почему ты так уверенно пишешь, что я не могу их знать? А если я все-таки знаю? Представь — именно знаю, да притом еще много десятков, и не только названия, но и "ландшафты", и смысл их, и звучание (там, где оно есть), и категории их обитателей, и многое другое. Я все твержу, а ты все не хочешь услышать: недаром же я пролежал, в общей сложности, 1500 ночей без сна. Мало ли какие бывали состояния"[503].

Он старается убедить, что за написанным стоит не самонадеянная выдумка, а сокровенное знание: "Что же касается "названий", то, повторяю, если бы ты знала всю композицию, то убедилась бы, что без них — абсолютно невозможно. Кстати, почему ты не протестуешь против действительно выдуманного, совершенно условного имени — Навна?"[504]

Следующие главы "Русских богов" опять требовали пояснений: "Термины Шаданакар, Нэртис и мн<огие>другие — оттуда же, откуда так перепугавшие тебя Лиурна и Нивэнна. На протяжении ряда лет я воспринял их в определенных состояниях, кот<орые>со временем постараюсь пояснить тебе в разговоре, если Бог даст нам свидеться. А 242 — сумма всех слоев разных материальностей, с разным числом пространственных и временных координат; все вместе они составляют Шаданакар, т. е. систему различных материальностей планеты Земли. Такие системы наз<ываются>брамфатурами. Их — множества, т<ак>к<ак>брамфатуру имеют весьма многие звезды и планеты. Имеются мета — брамфатуры галактики, со многими сотнями и даже тысячами различных материальных планов. — Напр<имер>, одномерное дно Шаданакара представляет собой как бы линию, упирающуюся одним концом в звезду Антарес (& [альфа] Скорпиона), в кот<орой>скрещиваются одномерные миры всех брамфатур нашей галактики. Впрочем, такие жалкие обрывки огромной концепции вряд ли могут тебе что-нибудь дать. (Ах да, еще вот что. Ты говоришь, что названия звезд вызывают массу ассоциаций, а эти — нет. Да, не вызывают, потому что они новы. Никакие новые слова не могут вызывать ассоциаций. Но если бы это обстоятельство пугало людей, язык не только не развивался бы, но даже не возник бы совсем. Новые понятия требуют новых слов, это аксиома. А понятия заданными словами — действительно новые, независимо от чьего бы то ни было неверия или веры)"[505].

Обо всем в письмах не напишешь. Лето 55–го оказалось плодоносным, многое он написал, многое обдумал. Ожидания, что именно это лето станет очередным рубежом внутренней жизни, не вполне оправдались. "Но обогащение произошло огромное. Теперь лишь бы подольше тянулся период досуга да не мешали бы болезни. И дело будет в шляпе"[506], — делился он с женой. Под внутренней жизнью подразумеваются новые озарения. Но после инфаркта состояния снобдений не возвращались.

6. Мучительные темы

В июне на свидание — они стали разрешены — впервые приехала теща. На поездку Юлия Гавриловна решилась ради ускорения хлопот по пересмотру "дела", беспокоясь, что зять пишет не те заявления и не туда. После тридцатиминутного свидания она сообщила дочери не только о том, что он "очень худ", но и потребовала: "Даня пусть никому не пишет". На тещу, а через нее на жену повлияли мнения вышедшего на свободу сокамерника — Александрова. Он, по словам Андреева, человек в некоторых отношениях редкий, но слишком самоуверенно толкует ему непонятное…

Жена прямо писала об "оторванности от жизни и о потере чувства реальности". Андреев отвечал: "Верно твое представление о моей оторванности только касательно некоторых практических деталей, но не общего и целого. Я читаю газеты, журналы, новые книги, иногда вижу новых людей, переписываюсь, и у меня на плечах все-таки есть голова. Не зная, на чем основаны, как на камне, мнения другого человека, не совпадающие с вашими мнениями, неправильно прибегать к самому примитивному объяснению: потерял-де чувство реальности.<…>В этой связи — и о том, как я писал заявления. Никаких поэм в прозе и никакой достоевщины.<…>Верно лишь то, что я вообще не умею хорошо писать официальных документов, но не за счет включения в них лирического элемента, а за счет отсутствия особого юридического, практически — делового мышления. Могу, впрочем, успокоить тебя тем, что вообще не собираюсь писать куда бы то ни было"[507].

Его письма пестрят взволнованными расспросами о родных, друзьях, знакомых. В конце лета он посылает деньги, из тех, что получал от ее родителей, двоюродной сестре — к сожалению, удалось послать только 80 рублей. До него дошли известия о ее болезни, и он спрашивает "как она выглядит, чем ее лечат? Лежит она или ходит?"[508] Ответ жены, видевшей Александру Филипповну последний раз в 51–м году, не утешал: "Она выглядела очень плохо, и душевное состояние было плохое. Это не человек, а трагическая развалина — и физически, и душевно.<…>Недавно мне описывали ее внешность: угловатая, черная, очень странная фигура с потухшими глазами, похожая на Мефистофеля"[509].

Он упорно возражает жене, болезненно воспринимавшей любую укоризну подельников, трезво оценивая степень собственной вины перед ними. Замечает, что и она "вряд ли испытывала бы к виновнику жизненной катастрофы любимого<…>человека прилив добрых чувств<…>Да, в моей истории есть ряд смягчающих обстоятельств, но, во — первых, они ей неизвестны, а во — вторых, — даже и они не меняют дела по существу, и я остаюсь объективно виноват в вещах, достаточно печальных и вовсе не мелких"[510]. От гнетущего чувства вины в одном из писем у него прорывается: "Все больше и больше жалею, что для меня непозволительно покончить счеты с жизнью раз и навсегда. Но не пугайся этой фразы: мне этот выход запрещен и исключен. И точка"[511].

Он просит узнать об Усовых, о матери Ивашева — Мусатова, о Волковой, об Угримовых… Спрашивает: "Скажи, между прочим, ты ничего не слыхала о Добровольском — Тришатове? Ему же 72 года; к тому же человек в полном смысле слова "ни сном, ни духом…""[512]

Волнуют его известия о Коваленском. Когда он узнает, что тот опубликовал в лагерной многотиражке два стихотворения, настоятельно просит прислать. Получив первое, огорчается: "Ну кто бы мог поверить, что автор когда-то обладал крупным талантом?<…>Ни единого свежего образа, ну хоть интересного ритмического хода, выразительного звучания, яркой рифмы! Подобная халтура исчисляется сотнями тысяч… И это — автор таких шедевров!.. Очень жду второго, может быть, хоть в нем мелькнет хоть что-нибудь. Вот это так трагедия. А не кажется ли тебе, что спад начался уже очень давно, примерно в 43 году? Вспомни "Партизан", "Дочь академика"… Даже последние главы "Корней" значительно уступали первым главам. Но, конечно, это могло быть временным явлением, если бы не последовавшая за этим катастрофа. Несчастье еще и в том, что он оказался в твоих условиях, а не в моих: мне представляется, что в твоих условиях гораздо труднее сохранить достоинство и просто самого себя"[513].

Он считал, и небезосновательно, что тюрьма с нерушимыми стенами куда меньше лагеря покушается на внутреннюю свободу. Не всуе

Варлам Шаламов, прошедший всеми зековскими кругами, заявил: "Тюрьма — это свобода". Поверивший в брезжащее освобождение, Андреев его боялся, трезво оценивая свое нездоровье, предвидя бездомье и безденежье. "Начинает казаться, что наша с тобой встреча ближе, чем я раньше предполагал, — воодушевляет он жену. — … Но при этом обозначаются некоторые такие сложности и трудности, перед которыми я останавливаюсь в полном недоумении: как же я должен себя вести и что делать. Ты, безусловно, некоторых из этих сложностей даже и не подозреваешь. Надо полагать, пенсия инвалидов Отечественной войны будет восстановлена…"[514]

Больное сердце давало знать — стало трудно одолевать тюремные лестницы. По временам приходилось принимать нитроглицерин, несколько раз понадобились уколы камфары. "Вообще, пока я остаюсь на одном месте и без особых волнений, все идет отлично, — успокаивал он жену в октябрьском письме. — Усиленно работаю; много сделал за последние пол года. Душевное состояние довольно устойчиво и было бы еще лучше, если бы я мог быть уверен, что останусь здесь до весны. Ко всем переездам я испытываю глубокое отвращение, и прежде всего потому, что плохо представляю, как я с ним справлюсь. Ведь сейчас я не могу даже поднимать или носить собственного багажа, хотя он вовсе уж не так громоздок. Но так как состояние сердца улучшается, хотя медленно, но верно, то я и надеюсь, что к весне смогу справиться со всяким переездом"[515].

Юлия Гавриловна навещала его еще дважды — в августе и в октябре. Он ничем не мог отплатить ей за упрямую самоотверженную заботу, не мог вернуть ей дочь. Семидесятилетняя старуха, бледная, вымотанная дорогой и поклажей, беспрестанными опасениями, жила, движима собственным пониманием должного. Он ее состояние понимал: "Держит себя в руках она очень хорошо, но, конечно, нельзя не видеть, что в сущности это — комок нервов, каждый из которых пронзительно кричит на свой лад"[516]. Она рассказала, что за могилами бабушки с матерью и Добровых, за которыми он просил присмотреть, ухаживает Митрофанов, передала от него посылку. Это растрогало, двоюродного брата он привык считать холодным человеком. Узнал и другое, чрезвычайно огорчившее: слухи, что Зея Рахим к нему подсажен, что может погубить все попытки добиться пересмотра дела. Собственно, это оказалось не последней причиной приезда тещи. Предупреждения о Рахиме, досиживавшим уже десятый год, он слышал не раз, а теперь слух, пошедший гулять повсюду, стал для него "мучительной темой". Сплетня, считал он, основана "либо на недоразумении, либо на дурной воле и искаженности восприятия людей, сводящих личные счеты". Молва дошла до жены, и он уверял ее: "…Ты сама, светик мой, знаешь, как легко возникает и как трудно затухает абсолютно ничем не заслуженная нехорошая молва о человеке". Писал, что "обязан своему другу такой огромной помощью", что если "благополучно переживет этот и еще 2–3 года", то в значительной мере благодаря Рахиму. А сплетня исходит от Александрова. "Сам по себе, он хороший, прекрасно ко мне относящийся, как и я к нему, человек, но сложный, болезненный, противоречивый и с огромным самолюбием. Плюс к тому — недоверчивость, подозрительность, своего рода esprit mal tourn[517]. Причины его антипатии мне известны, мне только жаль, что отзвуки этих конфликтов достигли тебя, да еще в таком искаженном виде. А к пересмотру это, конечно, не может иметь никакого, даже косвенного отношения (даже в том абсурдном случае, если бы "товарищ" был прав на 100 %)"[518]. Но, кроме Александрова, похожее мнение о Рахиме высказывал Парин, а позже выяснилось, что не он один.

7. Железная мистерия

Поздравляя в начале декабря жену с близившимся Новым годом, поскольку следующее письмо предназначалось теще, он предсказывал: "…Радость моя, я абсолютно уверен в том, что в наступающем году мы увидимся, — а ты знаешь, я ведь не такой уж безоглядный оптимист. Может случиться так, что ты навестишь меня здесь…"[519]

Алла Александровна, в праве переписки не ограниченная, на каждое письмо мужа отвечала несколькими. В ноябре прислала свои фотографии, ставшие для него событием. После восьмилетней разлуки, в тюремной камере они оживали под взглядом. В лагере разрешалось фотографироваться, правда, без лагерных примет, в вольной одежде. Что ж, и лагерницы хотели на снимках выглядеть нарядней. В тюрьме фотографироваться запрещалось, и он в ответ набросал словесный автопортрет, "дабы ты, — пояснял он жене, — через несколько месяцев при виде столь экстравагантной фигуры не издала легкого крика. Правда, ты увидишь ее в несколько смягченном, так сказать, виде; но все же… Итак, вообрази в стареньком лыжном, когда-то синем костюме длинную фигуру, худоба которой скрадывается множеством наверченных под костюмом шкур. Вечно зябнущая голова украшена либо темно — синим беретом, не без кокетства сдвинутым набекрень, либо полотенцем, повязанным a la bedouin[520]. Ввалившиеся щеки и опухшие веки доказывают, что их владельцу скоро стукнет полстолетия. Взгляд — мрачен, лоб — ясен. Однако воинственный нос свидетельствует, что немощна только плоть, дух же бодр. Ноги всегда босы, и местные жители созерцают уже без изумления, как внушительные ступни, как бы олицетворяя вызов законам природы, мерно вышагивают по снегу положенный им час"[521].

К концу зимы он выслал ей второй автопортрет: "Мою знаменитую шубу еще в прошлом году переделали: укоротили, сделали хлястик и получилось нечто вроде полупальто. Очень легко и симпатично. А из отрезанной полы сделана шапка, вернее, шлем необычайного, мною самим изобретенного фасона, с мысиком на переносицу и с плотно прихватывающими уши прямоугольными выступами. Ничего более теплого и удобного я на голову никогда не надевал. К сожалению, однако, я в ней почему-то делаюсь похож на "великого инквизитора". А один человек прозвал меня "нибелунг — вегетарианец""[522].

Зимой на него опять навалилась депрессия. "Состояние "бездарности", кот<орое>я вообще переношу с трудом, если только не нахожусь среди природы, сейчас окрашивает для меня почти все, — сетовал он в письме жене. — …Бесенок депрессии зудит, что, дескать, упадок не закономерен, т. к. наступил слишком скоро, что это — конец искусству, да и жизни вообще — и т. п.: хорошо знакомая тебе песня. Но ни о каком конце вроде Климентовского (герой "Странников ночи", покончивший с собой. — Б. Р.) я не помышляю. Это — не помыслы, а только иногда поднимающееся непроизвольное чувство. Да и вообще, состояния, даже желания, стали двойственны и противоречивы. Восемь с 1/2 лет одних и тех же впечатлений вызывают все чаще мозговую тошноту. Но беда в том, что ее вызывает и многое другое, Даже, в каком-то смысле, моя излюбленная Индия. Фотография Тадж — Махала в газете привела меня в состояние, напоминающее чувства Адриана (другой герой "Странников ночи" — Б. Р.), когда он из трамвайного вагона поспешил, чуть не попав под грузовик, к разгуливавшему по тротуару парню. Фиолетовые круги, и все зазвенело каким-то тонким комариным гудом. К сожалению, чувства этого рода становятся повседневным явлением"[523].

Имена героев "Странников ночи" давно стали для них шифром, непонятным для цензорских глаз. Себя Андреев в письмах называл

Олегом — так звали одного из братьев Горбовых, поэта, в роковом романе.

В конце года в Дубровлаг перевели однокамерника Андреева — Николая Садовника. "Нельзя не уважать глубоко человека героического склада, абсолютной честности и к тому же обладающего удивительно нежной душой, обнаружения которой тем более трогательны, что обычно на виду — мужественная, грубоватая сила, кажущаяся совсем примитивной, — восхищенно писал о нем Андреев. — А за плечами — настоящие подвиги, в высшем смысле этого слова. Если на склоне лет такой человек дойдет до границы праведности, в этом не будет ничего удивительного"[524]. С собой Садовник вез тетрадь стихов Даниила Андреева, тщательно, почти печатными, мелкими буковками им переписанных. Тетрадь в клетку вместила семь глав "Русских богов" — "Сквозь природу", "Босиком", "Миры просветления", "Гибель Грозного", "Рух", "Святые камни" и "На синем клиросе" (окончательное название — "Голубая свеча"). В начале январе Садовник смог передать ее по назначению — жене поэта. Она отозвалась сразу: "Ни одного слова, кроме радости. Кажется, больше всего нравится "На перевозе", потом "Шаданакар", потом "Нэртис", потом "Ливень", но это — просто так, без причин"[525].

В наступившем году Даниил Андреев занимался трактатом и завершением "Железной мистерии". 2 мая сообщил об ее окончании жене: "Сегодня кончил курс занятий, начатый еще в 50 г. Не станцевали буги — вуги или джигу только из-за сердца". К письму приложил вступление:


… И, не зная ни успокоенья, ни постоянства,

Странной лексики обращающаяся праща

Разбросает

добросозвучья

и диссонансы,

Непреклонною

диалектикой

скрежеща.

Не отринь же меня за бред и косноязычье…


Оно написано "размером, никогда никем не употреблявшимся, читать надо медленно, плавно и широко, — пояснял он. — Размер этот — гипер—пеон"[526].

Начинавшаяся вместе с "Розой Мира" мистерия изображала решающие события русской метаистории XX века, объясненные в трактате. Возрождение мистерии — сугубо сакрального жанра — одна из задач его "поэтической реформы". Мистерия, считал он, непременно расцветет в будущем и станет частью культа "Розы Мира". Уроки вагнеровской мистериальной драматургии, символических драм Ибсена, театральных поэм Блока восприняты им как подступы к новому мистериальному жанру Помнил он и мистерию Коваленского — "Неопалимая Купина". И, конечно, "Мистерию — буфф" Маяковского.


Рукопись "Железной мистерии"


Метаисторическое действо, развернутое в двенадцати актах "Железной мистерии", стало не столько переосмыслением прошлого и настоящего, сколько пророчеством о событиях конца века. Исторические персонажи, чья энергия питается силами тьмы, в мистерии предстают гротескно — символическими образами, олицетворяя тайную правду событий. И жертвенные герои сил света — праведники, проповедники, а с ними символический автогерой — поэт — вестник, изображают ту же высшую правду.

Необычность "Железной мистерии", мифологически преображающей историю, ее многоголосье требовали непростой работы воображения и душевного соучастия. Первыми читателями ее стали громко восторгавшийся Зея Рахим и жена. Она не скрывала и критики. Сомневающийся автор встречал замечания с вниманием, но стоял на своем: "…Не понимаю, за что ты могла ворчать под конец на "Мистерию". Именно в конце… непостижимо. Это же зенит.<…>Я не считаю, что "Мист<ерия>" кончена, вижу кучу недостатков, потребуется порядочное время на их устранение, но эти дефекты — не там"[527].

8. Узлы прошлого

Состояние, о котором Андреев писал жене в начале декабря, к новому году ухудшилось. "За весь месяц я смог выйти на прогулку 2 раза и оба раза жалел, что вышел. Ббльшую часть времени лежу, и не ради профилактики, а по необходимости. Три — четыре часа в день сидения за столом — это потолок моих возможностей. Нитроглицерин приходится глотать почти ежедневно, сейчас прохожу опять курс вливания глюкозы, но результатов пока не заметно. Голова, конечно, ясная, читать и заниматься могу, но 1/4 часа походил по камере — и опять те боли, с которых год назад начался знаменитый приступ. Вот тут-то и спасают грелки на грудь и на спину и нитроглицерин. Теперь суди сама, смог ли бы я в таком виде ехать или, вернее, доехать до какой-то там Новосибирской области. Весьма сомнительно, что дотащился б хоть до Москвы.<…>Все-таки лучше переждать еще 2–3 месяца и потом докуда-нибудь доехать, чем сорваться с места сейчас и не доехать нидокуда. Поэтому в затяжке решения прокуратуры есть, как ни странно, и своя хорошая сторона. Кроме того, самый факт затяжки является скорее хорошим, чем дурным признаком, так как отрицательные решения обычно выносятся быстро. Вообще, на этот счет я настроен оптимистичнее тебя и опираюсь при этом на мнение людей, имеющих возможность разбираться в этих вещах гораздо лучше меня. Подсосенский не кажется мне пустой мечтой, а 101 км — тем более. Лично передо мной маячит еще и другой вариант: инвалидный дом где-нибудь поблизости, хотя бы на тот период, пока ты прочно обоснуешься на новом месте, и я смогу дотащить дотуда свою бренную оболочку"[528].

Новый 1956 год он встречал в камере вместе с Зея Рахимом. "Я улегся, когда полагается, в расчете на то, что если я постоянно не сплю по полночи, то в новогоднюю ночь тем более не пропущу 12 ч. Боролся — боролся со сном и — задремал. А когда друг, услышав 12–часовые звуки, произнес поздравление, я, ничего не соображая, пробормотал почему-то "Спокойной ночи!", только тогда понял, в чем дело, развеселился и потом не мог уснуть и в самом деле, думая о тебе и о всяких наших с тобой делах"[529], — элегично описывал он жене новогоднюю ночь, думая и о надеждах, сулимых ходом вещей — логикой метаистории.

А в январе пришло решение по его заявлению. Выписка из протокола 81 гласила: "Центральной комиссией статья УК 19–58–8 переквалифицирована на 7–58–8, наказание по статьям 17–58–8, 58–10 ч. 2, 58–11 оставлено прежнее — на срок 25 лет тюремного заключения". "Это меня не очень взволновало, — утешал он жену, — хотя, конечно, можно было ожидать всего, чего угодно, кроме этого. Оно находится в плачевном противоречии с: 1) фактами, 2) здравым смыслом, 3) духом сегодняшнего дня — как я этот дух понимаю. Очевидно, под этими недолговечными "духами" лежат некие гораздо более устойчивые и живучие принципы. Очень тревожно за стариков, особенно за маму, как она это перенесет. Сама понимаешь, как напряженно жду известия от тебя — каково решение на твой счет, а также о других. Все же надеюсь, что к тебе проявят иное отношение.<…>У меня есть подозрение, что призрак Якиманки до сих пор оказывает свое влияние на наши судьбы"[530], — предположил он.

В особнячке на Якиманке жили герои "Странников ночи", измыслившие покушение на вождя. Но оказывается, — об этом Алла Александровна услышала в лагере, — что там, "точнее, кажется, на Ордынке", жил человек, похожий на организатора изображенной в романе группы. "А конец ясно какой — хуже нашего. И знаю я это от женщины, которая "по долгу службы" способствовала этому концу, а потом сама влипла". Следователи, писала она мужу, "не могли не считать нас разветвлением, остатками и пр. этой очень большой группы.

В их "здравые" мозги не укладывалось, что ты мог писать так похоже на то, что было в действительности, "из головы""[531].

Александр Петрович в начале февраля спешно поехал на свидание к дочери: помочь написать новые заявления. В очередном письме она сообщала мужу: "Сочинили огромное заявление Булганину. Я напишу тебе основные тезисы этого грандиозного эпоса, чтобы ты имел представление о том, чего именно я прошу.

Так вот — самое основное, это — то, что я жаловалась на фальшивые, в условиях застенка полученные, протоколы, а за два года пересмотра нас не допросили ни разу (это могло быть сделано и на месте) и осудили вновь по тем же протоколам, сфабрикованным настоящими преступниками — Абакумовым, Комаровым, Леоновым. Теперь я настаиваю именно на составлении новых, справедливых протоколов и на нормальном суде (а не всяких совещаниях). Что касается статей обвинения, то тут дело обстоит так: 8 должна быть абсолютно снята. По ней мы совершенно не виноваты, это все — чистое творчество Артемова, Леонова и пр. Я вообще ничего делать не собиралась, а все, что можно по этому поводу найти в твоих записках, относится к образам романа — такие люди должны были быть. П<ункт>11 4 тоже незаконен, поскольку мы не представляли собой ничего организованного. Ну, а что касается 10 5, то он разделяется: часть была справедливой критикой и сейчас высказана ведущими лицами по радио и в газетах, часть, в том числе и основная линия романа, была вызвана ежовщиной (не было бы этих, осужденных Правительством, явлений, не было бы ни романа, ни большой части нашего недовольства). Если б меня спросили, как я расцениваю еще остающуюся часть 10 пункта, я бы ответила, что, пока существуют такие дела, как наше, и такие пересмотры — я имею право быть кое — чем недовольной, а кроме того (это я написала) за 9 летя 18 раз искупила свою вину — такую, какая она, в действительности, была. Наше дело, особенно в части 8 — сделано Абакумовым и компанией для каких-то их целей. Несправедливость пересмотра заставляет меня подозревать наличие еще каких-то типов, которым нужно это отрицательное для нас, противоречащее фактам, здравому смыслу и духу времени, решение. Поэтому я прошу, чтобы Булганин лично дал распоряжение о проверке и надзоре за вторым пересмотром со стороны Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС. Я не понимаю, каким образом сейчас, когда отпускают на волю настоящих преступников (по амнистии), а СССР становится символом гуманности и внимания к человеку в глазах всего мира, могут происходить такие безобразные вещи, как вторичное осуждение людей по фальшивым протоколам, когда именно на получение этих протоколов методами, запрещенными советскими законами, люди жаловались. Привожу два примера: как мы говорили Тане В<олковой>, что не поедем к ней на дачу, потому что там "неуютно", а из этого сделали, что мы выспрашивали у нее местоположение и условия. А пример — как я под диктовку вписывала в протокол название, которого не знала (и сейчас не помню). Вот, Зайчуша, это все длинно и подробно написано Булганину, и это (копию) я пошлю Хрущеву, и это (очень сокращенно) я написала Генеральному прокурору.

<…>Я не знаю всего, что ты писал в 54 году, а кое-что, что знаю, напрасно написано — дон — кихотство. Ну, в конце концов тебя тоже не переделаешь, может быть, сейчас немножко поймешь, что надо, а может быть, и нет, поскольку на своих, очень особых рельсах стоишь твердо и непоколебимо. Одно скажу: стариков-то нужно пожалеть не только сердцем, но и поступками. Как — твое дело, только прошу тебя: подумай серьезно над этой моей фразой"[532].

"Что ж, мой друг, — отвечал он, — содержание твоего заявления очень близко совпадает с содержанием моего в ноябре 54 г.<…>Теперь я напишу еще обстоятельнее и сделаю все, что могу, чтобы по отношению к старикам было выполнено все, что в моих силах. Не требуй от меня только того, что превосходит мои возможности. Некоторые внутренние препятствия теперь отпали, гл<авным>образом из-за хода моей болезни, теперь окончательно определившей инвалидный характер моих перспектив.<…>Так или иначе, мне в величайшей степени хотелось бы выйти и пожить с тобой хоть несколько месяцев. Заявление я напишу дней через 10–15: надо обдумать и выждать подходящего состояния. В Москву я ехать не могу, в особенности же не смогу вынести всех перипетий и режима переследствия и поэтому, ссылаясь на свое состояние, буду просить произвести мое дознание здесь.<…>Как ни странно, но в то, что переследствие — будет, я очень верю"[533].

18 февраля Андреев снова оказался в больничном корпусе, причем вместе с ухаживавшим за ним Рахимом. "Друг ухаживает за мной, как нянька. Он и сам, бедненький, совсем болен — сердце, ревматизм и общее истощение, но его отношение и забота тем трогательнее.<…>Двигаюсь очень мало, гуляю совсем редко (к великому сожалению). Принимаю всякие снадобья. Голова, однако, совершенно ясная, и занятий я не оставляю, хотя теперь их пришлось замедлить. Главное — не могу подолгу сидеть за столом. Вот и это письмо будет писаться из-за этого дня 3"[534].

В марте жена написала о смерти Добровой, умершей 9 февраля от рака в лагерной больнице. Рядом с ней последние две недели провел муж.

"Вышло так, что узнав о самом факте смерти Шуры, я 4 дня томился, не зная ничего о сопутствовавших ей обстоятельствах. Это было нелегко. Но я как-то внутренне был подготовлен и почти ждал подобного известия. Слава Богу, что Биша был рядом и что он находится именно в таком состоянии. Писем от него<…>я не получал и сомневаюсь, что получу. Поэтому — особое спасибо тебе за посредничество. Сейчас мне не хотелось бы касаться всех мучительных узлов прошлого…"[535], — отвечал жене Андреев, хотевший удостовериться, что ни у Коваленского, ни у сестры по отношению к нему не осталось "никакого злого чувства".

Письма Коваленского, описывавшего болезнь и смерть любимой Каиньки, как он ее называл, с рвущими душу подробностями, с знаменательным, выраженным теми же словами, определением выпавших испытаний — "развязывание узлов", Андреев получил позже. У постели умирающей жены, еще надеясь на чудо, Коваленский писал: "Не знаю, увидимся ли мы с Вами, вероятно — нет. Но я заверяю Вас самым определенным образом, что чувство, которое, естественно было у меня в начале к Вам, — давно отошло.

<…>Сам я много поработал за эти годы в бухгалтерии и техчасти, очень много читал — была под рукой основательная философская библиотека. Но сейчас уже полтора года лежу в стационаре — несколько расшалился спонделит и постепенно развилась сильнейшая гипертония.

<…>Полтора года назад у нас было свидание: уже и тогда я понял, какой огромный путь пройден ей, особенно это усилилось за последний год — это был полный отказ от себя и полное всепрощение"[536].

Одна из солагерниц вспоминала, как познакомилась с Добровой, восхитившей ее аристократической походкой: "…Я увидела женщину, идущую по нашему лагерному тротуару. Вернее, она не шла, а плыла, выставляя прямую ногу на носок, незаметно плавно перенося все тело…" Как-то Александра Филипповна прочла блоковское:


Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет…


На восхищение слушательницы: "Изумительно", она произнесла "Не изумительно, а ужасно…"[537] Четвертью века исчислялся ее лагерный срок, исхода она не видела. Блок сказал обо всем в ее жизни.

"…Я совершенно уверен, — писал Андрееву Коваленский, — что, кроме тепла, у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими и ей в том числе — но как и почему, я говорить сейчас, конечно, не в состоянии…" Для Коваленского жена была буквально воплощенным идеалом. В одну из ночей у ее постели он услышал потрясший его молитвенный вздох "Господи, хоть бы еще немножечко… немножечко, но не как я хочу, а как Ты"… "Ну что же Вам сказать еще? — писал он в исповедально — трагическом письме. Его Коваленский просил не показывать никогда и никому — "в нем вылилось слишком много личного". — Да, я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет все без исключения. Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять, читал, изучал, сочинял схемы, кропал стихи и прозу — она шла и шла по единственно прямой, кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через 1000 лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…"[538]

Все, что писал Александр Викторович, — о нем, и о сестре Андреев не переставал думать все эти почти девять лет, — отзывалось тяжестью вины перед ними. А он, что бы его ни оправдывало, всегда о ней помнил.

Сраженный смертью жены, Коваленский подал заявление в Зубово — Полянский дом инвалидов. Туда же определялся его свояк Добров. Дом, находившийся под присмотром МВД, сделался пристанищем больных и престарелых освобождающихся зеков Дубровлага, кому возвращаться оказалось некуда.

9. Лето 56–го

Новое заявление на имя Булганина Андреев отправил в начале апреля, требуя переследствия. В феврале прошел XX съезд КПСС со знаменитым докладом Хрущева, с постановлением о "культе личности". Новая волна ожидания прокатилась по лагерям и тюрьмам, а потом из "страдалищ", как они названы в "Розе Мира", стали выпускать тысячами. Пересмотр "дела" самого Даниила Андреева пока не двигался, но в судьбе однодельцев шли перемены. Прежде всего, вы пускали тяжело или безнадежно больных, их актировали. Так в 1954–м актировали Добровольского. Перед самой смертью актировали жену Коваленского, его самого, как инвалида, "страдающего неизлечимым недугом" освободили 24 января 56–го, затем Александра Доброва и его жену. Следом выпустили Ирину Арманд, Кемница, Ивановского, в мае Татьяну Волкову. На свободу выходили измученные, больные, постаревшие.

2 апреля на свидание вновь приезжала Юлия Гавриловна. На этот раз она привезла передачи от его друзей, и было радостно думать, что их отношение осталось прежним. Это вселяло бодрость. А бодрости ему не хватало. Первые полгода после инфаркта, казалось, что обошлось. Потом началось ухудшение, лишь иногда дававшее передышки. "Теперь в плохие дни (правильнее — недели) я принужден лежать, почти не вставая, — признавался он жене. — В хорошие — двигаться немного, причем подъем по лестницам и тогда остается для меня затруднительным, всякое поднятие тяжестей или физическое усилие — невозможным, а малейшее волнение вызывает перебои, боли и заставляет ложиться в постель с грелками спереди и сзади (наглотавшись, кроме того, нитроглицерина и пр.)". Требовалось хотя бы спокойствие. Но его волновали и письма, и газеты — политические сдвиги, схватки в верхах прочитывались за казенными сообщениями, угадывались в меняющемся тоне. В мае в тюремном дворе установили громогласные репродукторы — тоже веяние оттепельного времени. Радио, лишавшее тишины и сосредоточенности, включавшееся в 6 утра и гремевшее до 12 ночи, стало пыткой. Он пробовал затыкать уши ватой и хлебными катышками. "Умирать я, дитя мое, не собираюсь, — утешал жену. — (Хотя и стараюсь быть к этому готовым). Возможно, что в условиях идеальной безмятежности (не в городе) удалось бы проскрипеть еще несколько лет. Мне чрезвычайно улыбался бы инв<алидный>дом…"

Спасает его, считал Андреев, босикомохождение: "если я стану обуваться — я умру". "Босикомохождение — основной источник тех сил, благодаря которым я еще существую. Многим это покажется психозом — и пусть; я-то знаю то, что знаю"[539]. В Страстную неделю, начавшуюся 1 мая, он попытался бросить курить и какое-то время сдерживался, курил меньше — "5–6 сигарет в день (вместо 20–25)"[540].

В тюрьме, несмотря на строгости режима, праздновали Пасху. В камеры, когда открывалась форточка, доносился звон колоколов.

В Пасху Андреев всегда вспоминал дом, добровский праздничный стол и последнюю страшную пасхальную неделю 47–го. Пасху 6 мая 56–го запомнил сидевший в одиночке Меньшагин: "Я, как обычно, форточку не закрывал, слышу звон Успенского собора. И вдруг слышу — в камерах запели: "Христос воскресе!" Заключенные там были — женщины, какие-то старухи, вот они запели: "Христос воскресе!" Значит, ночью почти, первую половину ночи не спали. На другой день я посмотрел в окно, смотрю — эти украинки в хороших платьях (не так, как всегда) ходят. Я, значит, говорю: "Христос воскресе!" Значит, они мне запевали: "Воистину воскресе!" Руками стали махать. Потом посмотрел: Шульгин ходит и с ним грузин Бериашвили. Я, значит, опять сказал: "Христос воскресе!" А Шульгин снял шляпу: "Воистину воскресе!" — махает шляпой"[541]. Эта Пасха вселяла и некоторые земные надежды.

Жена и ее родители продолжали нескончаемые хлопоты, жили ими. Аллу Александровну одолевали предчувствия и сны. "Я, — писала она, поздравляя мужа с именинами, — …опять видела во сне церковь, а это, кажется, плохо. Я их видела бесконечное количество за эти годы, и самых разных. А накануне переезда в Лефортово — слышала во сне "Величит душа моя Господа" и видела зажженные свечи. На этот раз, вероятно, от страшной нервной усталости,<…>я видела нечто совершенно фантастическое. Посредине Москвы возвышался Лондонский Тауэр, причем назывался он Вестминстерским аббатством.<…>Я обошла огромное здание кругом в поисках часовни Генриха какого-то, нашла эту часовню, оказавшуюся милым маленьким домиком с ярко — зеленой высокой крышей. На балюстраде лестницы были нарисованы какие-то картинки, я рукой сдвинула снег с них и удивилась прочности красок. Видишь, какая чушь"[542].

Но времена, как сновидения, менялись. Отец писал ей, побывав в Военной прокуратуре, занимавшейся пересмотром андреевского дела: "Дочурочка, вот некоторые подробности вчерашнего приема у Терехова. Дело, верней, его пересмотр он назвал "безобразно затянувшимся"<…>. Длительность прохождения и все взлеты и провалы он объяснил крайней и (дал понять) нарочитой запутанностью дела, а также разношерстностью "однодельцев": от полностью советских лиц до таких, антисоветские высказывания которых могли бы считаться основательно установленными. Но последнее усложнено тем, что ряд "высказываний" фиксированы лишь на косвенных уликах в виде "свидетельских показаний", многие из которых получены в, так сказать, особых условиях.<…>Второе затруднение заключается в том, что основной материал, роман Даниила, "не обнаружен, несмотря на длительные и основательные розыски" и "по — видимому, действительно уничтожен по распоряжению Абакумова", причем в деле имеются лишь выписки из романа, явно подобранные в нужном для обвинения характере.

Итак, все сводится к обвинению в "антисоветских высказываниях", т. е. к п. 10–му.

Здесь мне было сказано, что "время играет в пользу Вашей дочери", т. к. ряд высказываний, которые еще несколько месяцев могли считаться антисоветскими, теперь таковыми не являются…"[543]

Она разгадывала путанные сны, а его живописные снобдения прекратились вовсе. Но работа над трактатом продолжалась. "Должен сказать, что сейчас я отчаянными усилиями заканчиваю курс своих занятий, потому что в новых условиях мне не удастся углубиться в них очень долго, м<ожет>б<ыть>, и никогда. К сожалению, дело осложняется, опять-таки, недостатком чисто физических сил (я не могу долго сидеть за столом), и кроме того, ужасной духовной тупостью, апатией, которыми ознаменованы 2 последних месяца. Дело в том, что из-за сердца мне пришлось изменить повседневный ритм и отказаться от тех ночных бдений, кот<орые>являлись чем-то вроде моего духовного питания. Каждый вечер мне дается снотворное, благодаря которому я сплю подряд 8–9 часов, это очень хорошо, даже просто необходимо в настоящее время, но зато в остальное время я туп, бессмыслен и вял, как взор идиота. А чуть малейшее впечатление — моментально перебои и сердечн<ая>слабость, либотеснение в груди, грелки, нитроглицерин и пр<очее>. Сам себе стал отвратителен, и мучит мысль, каково будет тебе жить бок о бок с таким "фонтаном" жизненных сил. Но выйти хочу в высочайшей степени, и по крайней мере в этом отношении ты можешь быть покойна. Безумно, невыносимо хочу пожить хоть недолго среди природы"[544].

Из опустошающего многолетнего однообразия острожных стен он вырывался в стихах и в снах. Ему снились трубчевские леса и курганы, Нерусса… Снились архитектурные сны, Москва — Кремль, Храм Христа Спасителя, наяву давно не существовавший…. Почему-то особенно часто снилось то, что он совсем не видел — новопостроенные высотные здания.

Колеса запущенной юридической машины вращались неравномерно, с обычными бюрократическими заминками и неразберихами.

Но лагерные ворота распахивались. В лагпункте, где сидела Андреева, в апреле работала комиссия — и "4/5 — уехали домой". Оставшихся в лагере — около семидесяти политзечек — попросили из зоны, поселив рядом — в казарме, на их место привезли "бытовичек". Расконвоированные политзечки после работы в переменившейся зоне — там закипела уголовная жизнь с драками и чефиром — гуляли по лесу, собирали ягоды, ходили на речку. Потом Андрееву с остальными неотпущенными отправили в другой лагпункт — на сельхозработы. Жизнь повисла между свободой и несвободой, в неопределенности завтра, во взвинченности ожидания.

В неуверенности жил и он. Освобождения не обходили и централ. Выпустили Вольфина. Расстались они в самых добрых отношениях. 4 мая из больничного Андреева перевели в 4–й корпус, потом вновь вернули в больничный. Но с Зеей Рахимом они разлучились. Предполагалось, что надолго, если не навсегда: Рахима освобождали. Казалось, он в долгу перед ним за самоотверженное отношение и заботы. "Поэтому мысль, что мы так и расстанемся, не повидавшись — прямо-таки нестерпима"[545], — писал Андреев жене. Терзало то, о чем боялся и думать: ближайшая участь написанного и незаконченного. "Переживать историю с С. Н. [ "Странниками ночи"] вторично — нет сил. Ну, даст Бог — как-нибудь. Во всяком случае у меня есть нечто вроде чувства исполненного долга. Говорю "нечто вроде" потому, что для того, чтобы долг был выполнен полностью, нужно еще какое-то время, minimum год — полтора при благоприятных обстоятельствах"[546].

Июнь ничего не изменил. Появились надежды на июль, в июле во Владимирской тюрьме ожидалась комиссия по пересмотру дел. В размышлениях об инвалидном и бездомном будущем, он неожиданно подумал о возможности, — понимая, что "шансы ничтожны", — уехать к брату. Он даже стал обсуждать это с женой. "Спрашиваю серьезно, очень подумай и ответь, согласилась ли бы ты уехать со мной к Диме, причем вдруг, внезапно"[547]. Но комиссия в июле не появилась, надежды перешли на август.

Издерганный неизвестностью, он пытался продолжать занятия, но больше читал. Чтобы отвлечься, читал Брэма, прочел только что вышедшую книгу Ермилова о Достоевском. Книга возмутила рьяной антирелигиозностью: "Боюсь, что Федору Михайловичу приходится вертеться в гробу безостановочно, как мельнице". "А в общем, жизнь моя внутренняя за последние месяцы, после окончания занятий, поражает своей пустотой, вялостью, тупостью"[548], — жаловался он. Без писания жизнь казалась бессмысленной. "Если дело опять затянется, и я задержусь здесь на N — ное количество месяцев, попробую заняться "Розой Мира" (этот курс пока что пройден наполовину), но боюсь, что каким бы то ни было занятиям будет очень мешать радио. Во всяком случае, о писании стихов под этот аккомпанемент не может быть и речи"[549]. С утра до ночи бубнящий и рычащий репродуктор торчал рядом с окнами. "По этому поводу я уже написал жалобу министру внутренних дел, потом Булганину, и вот жду ответа, — делился возмущением с женой. — А пока — ежедневные головные боли и изрядная трепка нервов"[550].

Состав "Русских богов" продолжал меняться, хотя предисловие к ним было написано в октябре прошлого года. Летом 56–го последовательность частей определялась так: "Святые камни", "Симфония городского дня", "Афродита Всенародная", "Темное видение", "На синем клиросе", "Из маленькой комнаты", "Ленинградский апокалипсис", "Яросвет", "Навна", "Гибель Грозного", "Рух", "Метаисторический очерк", "У демонов возмездия", "Сквозь природу", "Босиком", "Миры просветления", "Жизнь на изнанке мира", "Предварения". Поэтический ансамбль складывался постепенно, одни части менялись, другие исключались, и эта работа, так и не завершенная, продолжалась до конца. "Метаисторический очерк" — поначалу мыслившийся поэмой в прозе и вводивший читателя в метаисторическое видение светлых и темных миров, в результате стал частью "Розы Мира". Она и сделалась теперь главным трудом.

Наконец, долгожданное известие — 10 августа жену освободили.

"Юлия Гавриловна, родная моя, сегодня получил одновременно телеграмму от Алиньки — об ее освобождении и Вашу открытку — о том же, — восторженно написал он теще. — Ну, поздравляю вас всех с великой радостью! Так или иначе, самая тяжелая полоса осталась позади"[551].

Фактическим днем освобождения Алла Александровна считала 13 августа, когда ее с выданным в Зубовой Поляне паспортом посадили на "кукушку" и отправили в Потьму, переполненную вчерашними зеками. Их отчаянные толпы осаждали набитые поезда.

15 августа она вернулась в Москву, в расконвоированную жизнь, в свободу. Через день написала мужу: "Родной мой! Ты, конечно, недоумеваешь, почему я до сих пор не приехала к тебе. Я тоже думала, что едва поставлю в Москве чемодан — прилечу во Владимир. Многолетняя привычка жить без документов! Конечно, пришлось сразу заняться делами"[552]. И она, чуть побыв с родителями, жившими на даче в Звенигороде, побежала по Москве — за пропиской, и тут же — хлопотать, сказав себе и мужу, что из Прокуратуры не вылезет, пока не добьется толка. В четверг, 23–го, попала на прием в Прокуратуре, а на другой день приехала во Владимир.

Через девять с лишним лет разлуки они встретились в тюремной комнате свиданий под присмотром вооруженной охранницы. "Меня ввели в крохотную комнатушку, — вспоминала Алла Александровна. — В ней стоял самый обыкновенный стол, два пустых стула, на третьем сидела женщина с автоматом. Туда и привели Даниила. Он выглядел таким же, как прежде, только очень похудевшим и седым. Мы так обрадовались, что не заметили измученности друг друга. Ни о какой болезни никто в эту минуту не думал — Даниил подхватил меня на руки".

Никакие тяжести поднимать ему было нельзя, но об этом не думалось. В радости они ничего не замечали. И казалось, что охранница с автоматом радуется вместе с ними. "А Даниил тут же под столом передал мне четвертушку тетради со своими стихами. Я взяла тетрадку и спрятала в платье. Так через десять дней после моего и за восемь месяцев до его освобождения, — не без гордости замечала Алла Александровна, — мы принялись за то же, за что и сели"[553].

10. Направлено на доследование

Сразу после недолгого свидания, дожидаясь автобуса, она пришла на взгорье у собора и стала писать ему письмо. "Перед глазами — извивающаяся река и огромная заречная равнина удивительной и очень русской красоты. Кругом меня бродят только белые куры, а люди где-то далеко…" Пыталась читать полученные от него стихи, чтобы успокоиться, придти в себя, и продолжала письмо: "Хороший мой, хоть бы ты так же успокоился, как я сейчас! Как я, глупая, вчера отчаянно боялась и как нужно нам было увидаться!" Потом прошлась по городу и продолжала письмо: "Ну вот, Солнышко, побродила по городу. По правде говоря, я попробовала поискать Есенина (тут ведь тоже есть книжный магазин и киоски), но неудачно, нет ни Есенина, ни какого бы то ни было хорошего поэта"[554]. На свидании он попросил ее найти недавно изданный однотомник Есенина.

Он ей написал через несколько дней. "Родное мое солнышко, я думаю, что оба мы показались друг другу в лучшем состоянии, чем это есть в действительности: это — результат нервного подъема. Те перь я с ужасом думаю о том, в каком вихре ты сейчас находишься. Вместо абсолютно необходимого отдыха ты все эти 2 недели мечешься между Москвой, Звенигородом и Владимиром или же по Москве". Но существовать в деятельном вихре, втаскивая в него окружающих, было ее обычным состоянием. И восхитивший его счастливый, "почти цветущий" вид жены, не иллюзия, как он стал думать, тревожась о ее здоровье, — состояние души, безотчетно радовавшейся свиданию, свободе, открывшейся жизни. Болезни, бесконечные заботы навалятся следом, вдогонку.

Он писал о недосказанном: "Листик, может быть в моем возрасте и положении неуместно признаваться в таких вещах, но молчать с тобой об этом я тоже не могу. Дело в том, что сверх всех оттенков чувства и отношения, какие у меня к тебе есть, я, после нашего свидания, опять влюблен в тебя, как мальчишка. Смешно, но факт. Хочу быть с тобой и больше ничего.

А между тем надо, на всякий случай, запастись терпением. Это, конечно, было бы легче, если бы я мог, как раньше, углубиться в занятия. Но об этом нечего и думать до тех пор, пока громкоговорители не замолкают хотя бы на 2–3 часа в сутки. А пока невозможно даже читать сколько-нибудь осмысленно"[555].

Радио не давало ни на чем сосредоточиться. Вот в эти-то дни, что так запомнилось некурящему и хладнокровно собой владевшему Шульгину, Андреев и старался играть с утра до ночи в шахматы, стал, как и прежде, много курить. ""Не вынесла душа поэта", — с грустной иронией жаловался он. — А это очень обидно, тем более, что скоро придется, так или иначе, бросать сызнова"[556].

После свидания с женой, в тот же вечер, Андреев написал новое заявление на имя председателя Президиума Верховного Совета Ворошилова. А почти сразу после его отправки получил постановление, вынесенное Комиссией Президиума Верховного Совета СССР 23 августа: "Считать необоснованным осуждение по статьям УК 19–58–8, 58–11, снизить меру наказания до 10 лет тюремного наказания по статье 58–10, ч. 2". Статью "антисоветская агитация и пропаганда" не отменили. Досиживать оставалось восемь месяцев.

Всех однодельцев Андреева уже освободили, и те добивались реабилитации. "…Машинка начинает крутиться сначала, — писала жена. — Дело в том, что многие из наших знакомых, сплетенные с нами в один противоестественный узел, начали хлопоты о полной реабилитации. Они, конечно, совершенно правы, я хлопочу о том же".

То, что ему оставили статью об агитации, ее возмущало: то "критическое", что они высказывали, "снято и перекрыто тем, что говорилось на XX съезде"[557].

Хлопоча, Алла Александровна случайно встречает в приемной прокуратуры Василенко и приехавшую из Сыктывкара жену Шелякина. Реабилитация требовалась всем, чтобы получить жилье, пенсию, вернуться к работе, Василенко — в университет, Шелякину — в архитектуру, ей самой — в МОСХ… Пересмотр дела шел трудно, поднимались старые дикие обвинения, вновь изучались и обсуждались. Приходилось объяснять их абсурдность. Она передавала мужу разговор в прокуратуре: "Больше трех часов, совершенно не имея возможности вспоминать что-то конкретное, я пыталась растолковать основное — принцип всей этой порочной истории. Я понимаю своего собеседника в его недоумении — как же я могла соглашаться со всей этой ерундой; труднее было, чтобы он меня понял: самый обыкновенный человек, кое в чем критически настроенный, не имеющий твердой и определенной точки зрения, попадает в очень умные и хитрые руки: существует ведь принуждение двух родов: методы Лефорт<ово>, которые больше не вызывают даже вопросов (я сказала, что о втором томе своего сочинения даже говорить не могу, и это было принято), и хитрая и тонкая провокация, на которую я попалась вначале. С глупой доверчивостью, именно потому, что я всегда была самым обыкновенным человеком, я принялась рассказывать все свои мысли, сомнения, ничего не стоящие разговоры, а из всего этого осторожно и тонко было состряпано всё: из растерянности 16 октября — преступное ожидание, которого не было, из фантазий над фотографиями городов — предполагаемая поездка в Батум (вряд ли ты и помнишь эту чепуху), а каждое стихотворение о природе, которое случайно видел какой-нибудь приятель, превратилось в "распространение" и т. д. Причем, конечно, очень важно то, что вещи, казавшиеся недопустимыми тогда — допустимы теперь. Я просто сказала, что почти все стихи можно печатать, да и роман был бы через несколько лет напечатан и прочтен с большим интересом. Не знаю, насколько мне удалось объяснить нелепость своего поведения 9 лет тому назад, я понимаю, что здравому, нормальному, серьезному человеку очень трудно понять поведение очень нервной женщины, совершенно не приспособленной для борьбы, вступать в которую она и не собиралась, и фантазера, который писал, что хотел, неизвестно, собственно говоря, для чего, просто потому, что такова потребность, отнюдь не преступная". Для таких бесед с прокурорами нужна был выдержка, ей не свойственная. "К сожалению, я вспылила посередине разговора, — признавалась она, — главным образом, разойдясь во взгляде на произведения и соотношение идеализма и демократии, я была неправа, злиться и орать никогда не надо, опять подвели нервы, как всегда"[558].

О ходе прокурорского доследования и своих хлопотах она рассказала ему на следующем свидании — через месяц. В этот раз удалось передать ей тетрадь с "Железной мистерией". От нее не укрылось его тяжелое состояние: "Не могу успокоиться оттого, какие у тебя были плохие и грустные глазки", — писала она и передавала сплетни, услышанные от бодрой, несмотря на годы, Пешковой. К ней она ездила посоветоваться: что еще можно предпринять. Сплетен набралось много, Екатерина Павловна сообщила две: "1) Даниил ходит босой по снегу с большим крестом на груди; 2) в меня влюбился следователь, хотел меня освободить, просил, чтобы я назвала всех, кто может в этом помочь, и, когда я их назвала, их всех взяли. На первое я сказала, что никакого креста ты не носишь, а хождение босиком не имеет той окраски, которую придали дураки, а связано, очевидно, с нарушением кровообращения, из-за которого тебе трудно обуваться.

Про сплетню обо мне я могла только сказать, что это — страшная чушь. Что же еще можно сказать?"[559]

Неправда растет из правды — он действительно носил в тюрьме пластмассовый крестик и ходил босым, а его жену следователи заставляли признаваться в помыслах убить вождя и называть имена друзей… Другой поползший слух тоже не утешал. Заговорили о его сумасшествии. В этом Андреев винил сокамерника Александрова: "Эта версия создается (искренне и с соболезнованием) В<ладимиром>Александровичем>еще с 50–го года", и удивлялся поверившей в это теще: "Уж, кажется, я ей не подавал поводов. И не понимаю: почему ты ожидала встретить тихопомешанного: разве 25 (или больше) моих длинных писем не доказывали, что я в здравом уме?"[560]

Алла Александровна бегала не только в прокуратуру, но и в другие высокие приемные, советовалась с юристами, собирала подписи под письмом к генеральному прокурору Руденко. Письмо помогла написать жена Шкловского. В нем просили ускорить пересмотр дела "сына знаменитого русского писателя Леонида Андреева" и ходатайствовали о его досрочном освобождении, чтобы тот не умер в тюрьме. Кроме самого Шкловского, письмо подписали девяностолетняя Александра Яблочкина, Корней Чуковский, Константин

Симонов, Константин Федин, Иван Новиков, Павел Антокольский, Тихон Хренников.

Видимо, в сентябре и после обсуждений с женой Андреев написал Главному военному прокурору. Он заявлял о несогласии с решением Комиссии, оставившей ему десятилетний срок, обосновывая несогласие тем, что "невиновен по п. 58–10, как был невиновен и по остальным пунктам обвинения", поскольку: "1) Незаконченный роман "Странники ночи", являющийся основой моего обвинения, не был антисоветским. Он был направлен против отдельных уродливых явлений действительности, получивших ныне заслуженное осуждение под названием "культа личности" и превышения власти органами МВД. Я писал художественное произведение, отображающее сложную и полную противоречий жизнь старой московской интеллигенции в период 1937 года. Различные персонажи романа являлись носителями различных сторон психологии интеллигентного человека того времени. Ни один персонаж не описан целиком "с натуры", хотя иногда я пользовался отдельными чертами окружающих меня людей, иногда же "выдумывал" персонаж целиком. Таким, не имеющим никакого прототипа среди моих знакомых, действующим лицом был один из отрицательных персонажей романа — Серпуховской. Именно в уста этого отрицательного персонажа было вложено высказывание террористических точек зрения, не только не соответствующих моим подлинным взглядам, но и опровергаемых в этом же романе положительным героем — Глинским.

Роман не был закончен и никогда не рассматривался мною как агитационный материал, зовущий на какие-либо враждебные действия. Моей целью было: написать правду о жизни очень узкого круга людей, очень различных, ищущих индивидуальных путей в условиях трудной и далеко не стабилизировавшейся действительности.

Роман не был написан с целью распространения, и мною не делалось никогда никаких попыток его опубликования. Доказательством этого является то, что книга находилась у меня дома в двух единственных экземплярах и даже самым близким знакомым были известны из нее только отрывки.

2) Не признаю себя виновным в антисоветской агитации, потому что никогда и никого, в том числе ни одного человека из моих однодельцев, не призывал ни к террористическим, ни к каким-либо иным враждебным советскому строю действиям. Ни одно из моих высказываний даже и критического характера, если б была возможность восстановить подлинный текст сказанного, а не то, что получилось в протоколах следствия, ни в какой мере не может рассматриваться как антисоветская агитация.

3) Следствие, которое велось согласно инструкциям преступника Абакумова и под его непосредственным контролем, не было объективным и с самого начала имело своей целью фабрикацию "дела". (Мне это было совершенно ясно, была ясна и полная безнадежность попыток снять с себя нелепые и несправедливые обвинения.) Кроме того, следственными органами мне был представлен список в 40 человек, где были даже люди, просто заходившие в квартиру, не считая всех знакомых и родственников моих и моей жены. Мне было сказано, что, если я не буду "сознаваться" в том, что нужно следствию для создания моего "дела", то органы "будут принуждены" немедленно арестовать всех этих людей, т. е. применен метод самого безобразного шантажа.

Я не был человеком вполне здоровым со стороны нервной системы, поэтому ночные многочасовые допросы и вся атмосфера насилия и провокаций, царившая в МГБ 47–48 года очень скоро привели меня в состояние неспособности точно контролировать то, что делалось там под названием "ведения следствия".

По этим причинам я подписывал фальсифицированные протоколы, совершенно искажающие мои высказывания, и мои взгляды, и вообще всю мою личность.

Не говоря уже о полной юридической несостоятельности отождествления точек зрения литературных персонажей с точками зрения автора и незаконности использования художественного произведения в качестве обвинительного материала, указываю, как на пример пристрастного отношения следствия к моей рукописи, на то, что разговор террориста — Серпуховского с Глинским в так называемой "Сцене у библиотеки Ленина" оборван в протоколах именно так, что выброшена та часть, где видна оценка точек зрения двух персонажей.

Таким же пристрастным является уничтожение рукописи, с оставлением в деле только специально подобранных цитат. Роман уничтожен вопреки моему категорическому протесту, показывающему, что еще в 1947–48 году я считал, что рано или поздно эта рукопись не только перестанет быть обвинительным материалом, но, напротив, послужит со временем к снятию с меня всех обвинений.

Прошу о новом пересмотре дела и о полной реабилитации".

11. В круг последних мытарств

"Напрасно ты жалуешься, Проталинка, на малую активность светлых сил: противоположные тоже очень могучи, особенно в этом мировом периоде. Вообще, что делается, что делается!" — писал он жене в эти дни. Объяснить подробнее в письме было невозможно. В "Розе Мира", касаясь метаистории современности, он говорил о хрущевской политике: "Два шага вперед — полтора назад". А в стихах заглядывал в дни завтрашние:


В недрах русской тюрьмы

я тружусь над таинственным метром

До рассветной каймы

в тусклооком окошке моем.

Дни скорбей и труда —

эти грузные, косные годы

Рухнут вниз, как обвал, —

уже вольные дали видны, —

Никогда, никогда

не впивал я столь дивной свободы,

Никогда не вдыхал всею грудью такой глубины!

В круг последних мытарств

я с народом безбрежным вступаю —

Миллионная нить

в глубине мирового узла…

Сквозь крушение царств

проведи до заветного края,

Ты, что можешь хранить

и листок придорожный от зла!


По указу 14 сентября 1956 года начались досрочные освобождения. 21 сентября на свободу вышли Шульгин, Симон Гогиберидзе, Шалва Беришвили[561] и еще шесть заключенных. По тюрьме, где в камерах улавливались все коридорные шорохи и шепоты, это разнеслось мгновенно. При выходе Шульгину дали подписать обязательство не разглашать условий тюремного режима. Гогиберидзе, с поседевшими висками, но все такой же бодрый, считал, что Шульгин к тому времени, в сравнение с несгибаемостью в 49–м — 51–м годах[562], сломался. Шульгин, конечно, устал — ему исполнилось 78 лет, и отсидел он двенадцать. Узнав, что его выпускают, он попросил валерьянки. Шульгин и Шалва дали, по словам Гогиберидзе, подписку "отрекающегося толка", а он отказался. Может быть, поэтому несгибаемого грузинского социал — демократа после венгерских событий вернули во Владимир досиживать, объявив, что освободили по ошибке? Сроку Гогиберидзе закончился в 67–м, за три года до смерти.

19 сентября Андреева вернули в 3–й корпус, в 46–ю камеру. Здесь он опять взялся за тетради, большей частью занимаясь "систематизацией материалов". "А как справлюсь я с радио, когда дело дойдет до более серьезной стадии — посмотрим"[563], — сообщал он жене. В октябре принялся за краткое руководство по стихосложению, "для уголовников" — так он в шутку называл эту работу. Стиховедением Даниил Андреев занимался время от времени все тюремные годы. В "трактатике о сквозящем реализме" он начинал с определения "спондеики" как некоего нового принципа стихосложения, утверждая, что она "раздвигает шкалу русской поэтической метрики". Увлеченный спондеями и пеонами, строфическими и метрическими экспериментами, он собственные опыты привел в обдуманную систему, классифицировал свои "метро — строфы". С детства проявившаяся, почти врожденная тяга к классификации, очевидная в "Розе Мира", в стиховедении была не просто уместна — необходима.

Метаисторический миф включал в себя все, чем бы его творец ни занимался, чем бы ни увлекался — от босикомохождения до спондеев. Миф предполагал и новую поэтику сквозящего реализма, и новые подходы к стихосложению. Но в руководстве Даниил Андреев излагал вполне традиционные основы русского стихосложения, усвоенные с юности, и приводил образцы из любимых поэтов. Просвещая сокамерников — в тюрьме начинают чувствовать тягу к сочинительству многие — он осваивал педагогический опыт. А о педагогике будущего, о воспитании человека "облагороженного облика" он не только размышлял, но и разрабатывал учебные планы, программы, даже режим дня составил для воспитанников колледжей эпохи "Розы Мира".

Он все больше сосредотачивается на трактате, на учении, выраставшем из его труда. Жене писал об этом: "Какой у тебя прием встретит "Роза" — не знаю; боюсь, ты скажешь, что это — не мое дело и т. п. Но ради Бога, подготовься к тому, что я считаю это самым своим заветным делом и, если хочешь, венцом всего. Все остальное — подготовка или популяризация (и будущие стран<ицы>в том числе)"[564]. В "Розе Мира" стал приобретать внятные очертания "ослепительный миф", и он, миф — "весть", которую необходимо поведать людям.

В одном из начальных вариантов трактат состоял из четырех больших частей. В них обозначалась вся концепция "Розы миры". Первая — от "миров просветления" до "миров трансмифов", вторая — "демонические миры", третья — от стихиалей до "мира даймонов" и "наивысших миров Шаданакара" и четвертая — "Дополнения" — состояла из глав "Структура человека", "Космическое", "Смена эонов", "Демонический план", "Пространство и время", "Карма", "Мета — биографии", "Метаистория современности" и "Личное". Последняя глава, в задуманном виде, судя по черновым записям к ней, в "Розу Мира" не вошла.

В тетради с набросками к трактату есть аккуратно, без поправок записанный список — словно бы неким верховным систематиком миров продиктованный — всех 242–х слоев Шаданакара, с четко обозначенной структурой. В списке нет наименований лишь десятка обозначенных номерами слоев.

Работать под радиогул он так и не научился, с шутливой горечью жалуясь жене: "Что же касается "Розы", то даже цветы любят тишину, не переносят громкоговорителей, а если их облучать непрерывно потоком громких звуков — хиреют и теряют тот аромат, который мы вправе ждать от них. Это — факт, о котором можно прочитать в физиологии растений"[565].

Ощущение, что круг мытарств завершается, не подвело. 17 ноября определением Военной коллегии Верховного суда СССР постановление ОСО было отменено, "Дело Д. Л. Андреева" направлено на доследование. Пришла пора перемены участи единственного остававшегося в заключении осужденного по делу. Но "определение" дошло до Владимирской тюрьмы не сразу, и, раздумывая о брезжившем конце срока, Андреев не строил далеко идущих планов, относясь к событиям с трезвым практицизмом: "Считаю, что все идет очень хорошо, — писал он жене, — а если затянут до февраля, то буду этому даже рад по причинам, о которых тебе уже говорил; главная из них — поменьше быть вынужденным сидеть на дюко — маминых плечах и перешептываться с тобой за шкафами. Такая перспектива, по правде говоря, меня не слишком обнадеживает. Кстати, чтобы не забыть: когда получишь мою телеграмму о выходе отсюда, приезжай сразу же, захватив какой-нибудь чемодан, т. к. мне не в чем везти книги, которых у меня накопилось порядочно, да и тетради"[566].

Не знала о решении Верховного суда и жена, но как будут развиваться события, становилось ясно. Она писала мужу: "Моя справка о реабилитации уже у меня на руках, и я знаю постановление. Дело прекращено за отсутствием юридического обоснования обвинения. Фальшивые показания были получены потому, что следствие велось с нарушением основ социалистической законности — насильственно. Кроме того, нарушением социалистической законности является уже и то, что трое из обвиняемых — психически больные люди, которых не подвергли медицинскому обследованию до следствия. Это — ты, Сережа и, по — видимому, Саша. С тобой всё было бы также, как со всеми, т. е. реабилитация, если б сколько-то времени тому назад ты не написал заявления, в котором подтверждаешь прежнее (частично, в отношении мнений) и пишешь, что в настоящий момент придерживаешься таких же взглядов. Из-за этого тебе оставлен п. 10 и срок — 10 лет, т. е. ты должен попасть под амнистию. Но это не всё. Учитывая твою старую болезнь (ман<иакально>-депр<ессивный>[невроз]), представитель прокуратуры (давно возящийся с этим пустым и трехэтажным делом, которому оно совершенно осточертело) выдвинул еще одно соображение: он сомневается, был ли ты полностью "в себе", когда писал это (давнишнее) заявление. (Я тоже сомневаюсь, прости меня, Заинька). Вот этот-то момент и должна Прокуратура "доследовать""[567].

"Определение" Андрееву вручили 2 декабря, и он тут же сообщил жене: "Только что прочитал решение Верховного суда. Практически (вернее психологически) готовлюсь к возможной поездке в Москву, хотя очень надеюсь, что обойдется без этого — приедут ко мне. Слишком уж не хочется очутиться в стенах, напоминающих веселые переживания 9 лет назад, а еще менее хочется к Сербскому. Но что поделаешь, тут уж не поможет ничего, кроме фатализма… Буду смотреть на эту поездку, как на последнее мытарство"[568]. Поездка, хотя и сулила свободу, не воодушевляла. "И не только потому, что не знаю, как осилю все это физически, но еще и потому, что все, связанные с этим, передряги могут крайне плачевно отразиться на здоровье Розочки, а ты ведь понимаешь, как она мне дорога, — объяснял он жене. — Случись это на 4–5 месяцев позже, ее здоровье успело бы окрепнуть, и она, так сказать, была бы вне опасности. А теперь, при ее хрупкости… не знаю, что будет"[569].

12 декабря Андреев написал новое заявление, теперь "Начальнику следственного отдела Комитета Государственной Безопасности при Совете Министров СССР". Главное в заявлении — протест против доследования, на которое его дело направили, припомнив "вызывающее" письмо ноября 54–го Маленкову. "В моем заявлении, написанном свыше 2 лет назад, я указывал, что абсолютное, всестороннее принятие советского строя для меня невозможно до тех пор, пока у нас не осуществлена на деле свобода печати, слова, религиозной пропаганды. Но с тех пор произошли крупнейшие сдвиги в жизни страны: произошел XX съезд, и множество фактов показывает, что между режимом, который существовал (несмотря на свободы, декларированные в Конституции) для печати и для личной свободы слова в период культа личности, и тем режимом, который существует теперь, — нет никакого сравнения. В чем же дело? Какие неправильные или, тем более, противозаконные мысли высказал я в моем заявлении? Единственным пунктом, по которому у меня еще сохранилось критическое отношение к существующему порядку вещей, является вопрос о свободе религиозной пропаганды. Но разве иметь по этому вопросу собственное мнение есть преступление?! Не сомневаюсь, что и этот вопрос будет решен со временем в положительном смысле. И что уже окончательно превышает мое понимание, так это следующее: я не агитировал, не пропагандировал, я не высказывал эту мысль (к тому же совершенно не заключающую в себе ничего криминального) ни на площади, ни в общественном собрании; я честно и прямо высказал ее в закрытом письме на имя председателя Совета Министров.

Спрашивается: где же и в чем состав моего "преступления"?!

На каком основании меня держат в тюрьме 10–й год, раз установлена уже моя полная невиновность по всем прежним пунктам обвинения?!"

16 декабря Андреева отправили в Москву, во внутреннюю тюрьму КГБ, а оттуда в Центральный институт судебной психиатрии им. В. П. Сербского. Все вещи, все тетради остались во Владимире: за ними приехала жена, которую провели к заместителю начальника тюрьмы капитану Давиду Ивановичу Кроту. Разговор с ним запомнился ей навсегда:

"— Знаете, увезли Вашего мужа.

— Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

— Что, Андреев оставил что-нибудь?

— Целый мешок.

— Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

— Да не надо, оставьте.


"Список вещей Андреева Даниила Леонидовича, передаваемых его жене Андреевой Алле Александровне", в который вошли и тетради с черновиками


А я:

— Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

— ЗАБИРАЙТЕ ВСЁ И У — ХО — ДИ — ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

<…>Возвращаясь из Владимира, в автобусе я сунула руку в мешок, в который были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки… Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками "Розы Мира""[570].

12. Институт Сербского

1957 год для Даниила Андреева начался в палате института судебной психиатрии, в его четвертом отделении. Институт находился в Кропоткинском переулке — он попал в родные места, совсем рядом от Малого Левшинского. Больничный корпус, куда помещали политических, от тюремного отличался. В вестибюле — стол, стулья, регистрационное окошко, молчаливые няни в белых халатах. Небольшой коридор, несколько палат. Большие, светящиеся зимним солнцем окна из непробиваемого стекла, зарешечены только узкие форточки. Пациенты — в больничных фланелевых халатах. Срок психиатрической экспертизы по закону — один месяц, но обычно экспертиза затягивалась. Попал сюда Андреев стараниями жены. Спасая мужа, она писала в заявлениях, что ни при аресте, ни после него тот не проходил "психоневрологической" экспертизы.

Когда его привезли, в отделении находилось двадцать с небольшим человек. Все они обвинялись по политическим статьям, как правило, по 58–й — антисоветской.

Подружившийся здесь с Андреевым Родион Гудзенко так описывал его появление в палате: "…Весь насквозь тонкий, звонкий и прозрачный. Интеллигентный, беззубый, высокий, седой, тощий. Босой. Босиком, хотя всем тапочки давали. В кальсончиках, в халатике. И — в слезах, заплаканный! Улыбается, стесняется, слезы. "Что такое? Почему вы плакали?" — "Ой, простите, — он сказал. — Вы знаете, я в первый раз за десять лет увидел дерево!" — "Как — дерева не видели?" — "Я в тюрьме был, во Владимирской, там прогулки в крытом дворике, цемент, я деревьев не видел вообще. И тут я вдруг увидел во дворе, когда меня провели, живое, настоящее дерево, и, знаете, просто потекли слезы""[571].

Среди тех, с кем он оказался вместе и с кем общался в эти недели, были, кроме молодого художника Родиона Гудзенко, вчерашний ярославский школьник Виталий Лазарянц, восемнадцатилетний москвич Борис Чуков, недавний техник — лейтенант Юрий Пантелеев, студент из Ульяновска Валерий Слушкин, учитель истории Рафальский[572].


Р. С. Гудзенко и В. Э. Лазарянц


Гудзенко удивлялся, что Андреев ухитрялся знать всех. По его мнению, простодушный поэт считал, что и остальные так же "интересуются судьбами друг друга", хотя это "не значит, что он со всеми сокамерниками поддерживал тесные контакты". Больше всего Андреева занимала молодежь, которую всколыхнуло послесталинское оттаивание. В тюрьме он такой не встречал.

Оказалось, осенние венгерские события не все встретили безмолвно — безучастно. Десятиклассник Виталий Лазарянц, примерный ученик и комсомолец, на демонстрации седьмого ноября поднял плакат "Руки прочь от Венгрии" и, понятно, сочтен не вполне вменяемым. Андреев, узнав историю Лазарянца, называл его не вовремя прокукарекавшим петушком. Другим протестантом, возмущавшимся подавлением венгерского восстания, оказался готовившийся стать студентом и кипевший восемнадцатилетним революционным задором Борис Чуков.

Гудзенко — высоколобый, с умным сосредоточенным взглядом — был взят меньше чем полгода тому назад за крамольные разговоры о Сталине в курилке Публичной библиотеки. Вождя на 20–м съезде уже развенчали, культ осудили, но 58–й статьи никто не отменял. Не успевший закончить институт имени Репина живописец, он обвинялся в антисоветчине, но дело склеивалось плохо, и его, самонадеянного и нервного, на всякий случай отправили на экспертизу. Здесь он узнал о рождении сына и, как потом Андреев писал жене Гудзенко, пытаясь приободрить ее, воспрял духом.

Самый пожилой среди них, художник Ефим Шатов, написал в ЦК КПСС письмо с просьбой дать народу "хотя бы" свободу творчества и призывами к человечности. Сумасшедший — определили компетентные органы.

Родиону Гудзенко было двадцать пять, на год меньше Юрию Пантелееву, автору другого письма в верха. Он, в отличие от ленинградца Гудзенко и москвича Чукова, вырос в деревне и не был таким шумным и самоуверенным. Отца его репрессировали, войну вдвоем с матерью он пережил под немцами, помогал партизанам. Окончив военное радиотехническое училище, служил в армии, а сразу после демобилизации, в ноябре 56–го, его неожиданно арестовали. Пантелеев написал письма в ЦК КПСС, Госплан и еще куда-то со своими соображениями о социалистической экономике. Самодеятельный экономист указал на причины, по его мнению, мешающие эффективности социалистического хозяйствования и ведущие к неминуемому краху. Удивленное самоуверенным вольнодумством следствие направило непрошенного советчика в институт Сербского.

"Даниил Леонидович очень необычно и точно выделял интересных и достойных людей", — вспоминал Гудзенко, называя Пантелеева удивительным человеком. "И гуманитарно был очень образован, — восхищался он. — Когда мы говорим о Блоке, о Цветаевой, тоже участвует в разговоре, да на таком уровне — все знает! "Странно, — говорю я Даниилу Леонидовичу, — когда? Это же военное училище — встать, лечь, подъем, побежали — больше ничего. Да и моложе меня на пару лет. Когда он это все успел?" — "И не только это, — говорит Даниил Леонидович. — Вы обратили внимание, какие у него лапки?" — "Как это — лапки?" Он говорит: "Посмотрите руки, это очень важно! — а у Юры короткие такие пальчики. — У него же добрые лапки!""[573]


Ю. И. Пантелеев


Сам Пантелеев вспоминал: "Только там я почувствовал себя в коллективе гармоничных людей, не единомышленников, ибо это скучно, но гармоничных, хотя и по — разному мыслящих. Гармоничность мировосприятия, мироощущения создавал среди нас Даниил Леонидович. <…> Все мы обвинялись в антисоветизме. Попали в психушку, пройдя до десятка пересылок, психушек, внутренних тюрем. Многие были больны и психически неадекватны. Создать из такой толпы гармоничный коллектив, дать ему занятие, оптимизм — задача почти не выполнимая. Ежедневно у нас что-нибудь происходило. Или лекция кого-либо из товарищей по несчастью, или же инсценировка самими же придуманного спектакля, или беседы на разные темы. Боря Чуков, помню, очень яркие лекции читал о поэзии 20–х годов. Я и сейчас помню некоторые строчки приводимых им цитат: "Или, бунт на борту обнаружив,/ Из-за пояса рвет пистолет,/ Так что сыпется золото с кружев,/ С розоватых брабантских манжет". Другие читали лекции и проводили беседы по своим специальностям. Но больше всего нам дал Даниил Леонидович. Он обладал энциклопедическими знаниями и потрясающей памятью. Следует сказать, что мы были лишены радио, газет, книг, бумаги и карандашей или ручек. Писали лекции на листочках выдававшейся нам туалетной бумаги, кем-то тайком пронесенным огрызком карандаша. Но особенно мне запомнились чтения Даниилом Леонидовичем отрывков из своей<книги>"Русские боги".

Читал он превосходно, завораживал самых скептически настроенных. Он мог быть и серьезным, и очень веселым. Много рассказывал о веселых проделках отца на даче. Создавалось впечатление, что все, или большинство, тайн вселенной ему известны. Пытаясь его поразить, я рассказал о странном случае со мною на озере Севан. Ночью, как мне показалось, я встал. Прошел через стену и бегал по гребешкам волн озера. Причем все время беспокоился об оставленном теле. Состояние мое нельзя сравнить ни с одним земным удовольствием или радостью. Когда я рассказал этот случай Даниилу Леонидовичу, то он воспринял это совершенно спокойно. Сказал, что это дело обыденное, достаточно частое у людей и называется выходом эфирного тела. Мне показалось, что он знает много больше, чем говорит.<…>Даниил Леонидович был не просто терпим к чужому мнению, но и чрезвычайно деликатен. Как-то я сделал замечание, что строчка его поэмы, "По засекреченным лабораториям бомбардируются ядра тория", не соответствует реалиям. Я сказал, что в училище нам говорили, что в атомном проекте используются Уран 238,235,233 и плутоний, а торий не используется. Даниил Андреевич промолчал, чтобы не ставить меня перед другими в неудобное положение. Потом я узнал, что прав-то был он.<…>Оригинальны его мысли о порче русского языка терминами, не соответствующими сути выражаемого понятия. И не только термин типа "пролетариат", но итакой, как "национальность". Искусственное внедрение этого термина сделало "нациями" даже мелкие северные племена и мешает складыванию русской нации, состоящей из более, чем сотни народов. Особенно меня поразили его мысли о сущности большевизма и капитализма — либерализма. Он говорил, что это ипостаси одного и того же бесовского подхода к человечеству. Ведь даже с точки зрения рациональной науки — и большевизм, и либерализм основаны на неограниченном потреблении и росте численности населения, что не может не привести к катастрофе: исчерпаны будут не только ресурсы планеты, но и ее территории. Однако он верил, что высшие силы не позволят довести мир до крайности: до ядерной войны или исчерпания ресурсов[574].

Книг на психиатрической экспертизе не полагалось. Но общения — споров, разговоров, даже оживленного веселья и, конечно, читок стихов — хватало. "Все что-то придумывали, — вспоминал Пантелеев, — Андреев предлагал, давайте называть друг друга "господа". А мы смеялись — после этого нас точно упекут куда-то". Большинство, несмотря на прекраснодушную веру в то, что за вменяемые им проступки не сажают, в лагеря таки упекли. Самым опытным сидельцем "психушек" среди них оказался Виктор Парфентьевич Рафальский. Его, директора школы, учителя истории в селе Конюхов Львовской области Украины взяли в 54–м за участие в некой подпольной организации "Украинский революционный центр", а кроме того, обвинили в украинском национализме.

Андреев и здесь, еще не зная, удастся или нет получить свои тетради из тюрьмы, по памяти восстанавливал тексты "Русских богов" и читал новым знакомым. Всем им глубоко запало и это чтение, и стихи. Больше всего поразила и запомнилась "Симфония городского дня".

"Мне кажется, — вспоминал Рафальский, — Андреев мало верил (либо совсем не верил) в эту хрущевскую "оттепель". Во всяком случае, когда наиболее башковитые юнцы заучивали наизусть, он просил не распространять строфы поэмы…"[575].

Самым восторженным слушателем поэта стал двадцатилетний Валерий Слушкин, по словам Чукова, арестованный за то, что попытался проникнуть в посольство Индии.

"…Когда читал, скажем, из "Афродиты Пенородной", — рассказывал Гудзенко об этих, чаще всего полуночных, чтениях, — таким бархатным голосом, очень красиво читал — это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: "Ну уж, знаете, вы ведь гений!" Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством. Он сказал: "Родион, ну перестань! Во — первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во — вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы… Что за чушь!" И еще сказал: "Я себя поэтом просто не считаю". И это притом, что стихи знал и любил — Пушкина, так просто безумно, а вообще это знание и понимание доходило у него до такой степени, что, может быть, это даже и нельзя — так понимать"[576].

"Из всех наших совместных шумных и веселых собраний более всего запомнилось нарочито придурковатая инсценировка, пародия на проходившие тогда выборы в Верховный Совет, — вспоминал Чуков. — <…>Заранее мы не репетировали, но импровизация прошла исключительно слаженно. Из расчески с туалетной бумагой вырывалась ликующая музыка. Непрерывно и взахлеб вещающее "радио" извещало о ста двадцати процентной явке избирателей еще до восхода солнца. Мир тонул в народном энтузиазме. От переполнявшего счастья и любви к родной партии рыдал свинарь из Молдавии и хлопковод из "солнечного Туркменистана". Как и полагалось на настоящих "выборах", кандидат был один — единственный. В народные избранники баллотировался все воспринимавший всерьез душевнобольной, страдавший острой формой шизофрении и арестованный КГБ за стойкий реформаторский бред. Это был истинный кандидат блока коммунистов и беспартийных. То была редкая для него возможность оказаться выслушанным внимательно и до конца благодарной аудиторией. Он говорил даже не с воодушевлением, он невероятно перевозбудился, доказывая необходимость и своевременность реформирования экономики и управленческого советского аппарата. Как это ни абсурдно звучит, основные экономические положения "предвыборной речи" душевнобольного "кандидата в депутаты" воплотились в последовавшей затем в скором времени хрущевской экономической реформе: чехарде министерств и совнархозов. Андреев балаганил вместе со всеми, взахлеб курил и заразительно смеялся.


Б. В. Чуков. 1959


После столь успешных "выборов" поступило предложение посвятить ближайшее собрание (также в юмористическом ключе) Сталину, годовщина смерти которого приближалась. Но Д<аниил>Л<еонидович>желчно и сухо в категоричной форме отверг это предложение, говоря, что зловещая фигура Сталина несовместима с весельем: Сталин вызывал у него непреодолимое отвращение и ненависть…"[577]

Одна из заветных тем, в которую Андреев пытался ввести молодых знакомых, рассказ о Феодоре Кузьмиче — Александре Благословенном. Кого в те годы эта таинственная тема занимала, кто мог воспринять ее серьезно? В тюрьме было с кем обсудить легенду — во — первых, с Шульгиным. Тот мог рассказать ему о публикациях русского зарубежья, где продолжалась обсуждаться эта тема, например, о книге Крупенского, вышедшей в 1927 в Берлине. В эмиграции говорили о вскрытии пустой могилы Александра I в Петропавловском соборе. Знал об этом однокамерник Андреева Маслов, сидевший по "ленинградскому делу" и в 21–м году участвовавший во вскрытии царских гробниц. Но для Андреева превращение Александра I в старца стало одним из центральных событий русской истории, подвигом искупления исторической кармы. Видимо, как раз в последние тюремные месяцы он работал над страницами трактата, посвященными метаистории Петербургской империи. Чуков слушал историю о старце со скептическим недоверием, Гудзенко и Пантелеев с интересом.

Всё, входившее в жизнь Андреева, становилось значимым и серьезным, к каждому знакомцу протягивались душевные нити. И встречи в палатах института Сербского не стали мимолетными. После освобождения он пишет ободряющие письма молодым друзьям, оказавшимся в тюрьмах и лагерях, живя на скудную пенсию, нуждаясь, кому-то высылает деньги. Трогательно и их отношение к поэту. Узнавший о смерти Андреева Валерий Слепушкин писал вдове: "…потеря человека, перед которым я искренно восхищался, единственной личности, которая понимала меня — огромная потеря…. Даниил Леонидович много сделал для меня, для моей души, особенно в дни совместного пребывания… мне он дорог, как близкий человек, перед которым мне не стыдно было и исповедаться… его жизнь — подвиг".

Руководил четвертым отделением института небезызвестный психиатр Даниил Романович Лунц. Лунца в диссидентских мемуарах называют и "полицейским профессором", и "доктором тюремных наук", и полковником КГБ в белом халате. Не умевший лгать и увиливать Андреев и здесь не скрывал свои умонастроения. Многоопытный Даниил Романович, по свидетельству Чукова, предложил Андрееву изложить свои взгляды в письменном виде. Взявшись было просто и лаконично изложить свои представления о мироздании, поэт понял, что ничего хорошего ему подобный труд не сулит, и уничтожил написанное. А в беседах с психиатрами все же говорил то, что думал, и мистических воззрений не скрывал.

В середине марта после экспертизы, впрочем, на исход дела не повлиявшей, Андреева вернули на Лубянку.

Часть двенадцатая