Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях — страница 12 из 13

РОЗА МИРА 1957–1959

1. Освобождение

Когда Алле Александровне в конце марта в Институте Сербского объявили, что муж переведен в тюрьму, она ринулась выяснять — куда. Позвонила следователю, ведшему пересмотр дела, тот заявил, что ничего не знает. Побежала в "Матросскую тишину", в Бутырку, в Лефортово… Нигде нет.

"А я-то, зная состояние Даниила, подумала, что он просто умер. В морге надо искать! — вспоминала она дни неизвестности. — В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Кузнецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

— Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он — в морге?!

Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следователю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам позвонил следователю. Я слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: "Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?".

<…> И вот я прихожу 22 апреля, прямо перед окончанием срока, и дежурный мне говорит:

— Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь, и он сюда придет.<…>

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка "Наполеон" Тарле, я листала ее, не в состоянии прочесть ни единого слова, и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Даниил вошел в приемную, где я ждала. Я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было некуда. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Даниила арестовали"[578].


Д. Л. Андреев. Апрель 1957


Пересмотр "Дела Д. Л. Андреева" кончился ничем, и это, возможно, не было худшим исходом. Никто не решался ему простить слов из письма Маленкову об отношении к советской власти в зависимости "от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле". Жена умоляла вести себя осторожней, "но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду, — рассказывала она. — И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: "Не выступляй". Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. И он старался "не выступлять" на допросах". Но на перееледствии, как ни сдерживался, сорвался. Следователь спросил об отношении к Сталину. "…Тут он, по его словам, "совершенно съехал". "Ты не представляешь себе, — рассказывал он мне потом, — я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил "отца народов" по косточкам, просто стер в порошок… И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает". Именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно "шил""[579]. Неутомимые хождения жены по инстанциям наверняка спасли от нового срока. Но десять лет он отсидел полностью, день в день.

Из внутренней тюрьмы КГБ Андреева выпустили со справкой № 455, где говорилось: "23 апреля 1957 года из-под стражи освобожден по истечении срока наказания". 10 мая на основании справки ему выдали паспорт.

Как он и предполагал, поселиться пришлось в Подсосенском переулке, заняв угол у родителей жены. Те жили в сравнительно большой комнате в многолюдной коммунальной квартире во весь второй этаж. Дом — деревянный купеческий особняк. Комната Бружесов когда-то была игорной, и на потолке мореного дуба осталась роспись с цветистым изображением игральных карт с драконами. Немалыми усилиями Юлия Гавриловна устроила в комнате небольшую кухню-прихожую с чуланчиком.

В первые же дни он отправился к Коваленскому, жившему у Нелли Леоновой в Лефортово. Осенью 56–го вышло собрание сочинений Ибсена с переводом "Бранда", и гонорар чрезвычайно выручил Коваленского, оказавшегося в положении, как он сам говорил, "нахлебника". В ноябре его реабилитировали, в январе 57–го восстановили в Союзе писателей. Но хвори не отступали, тоска о Каиньке не утихала. Болезненно пополневший, одышливо дышавший, он жил прошлым, писал поэму о детстве, воспоминания, "касающиеся периода отсутствия", перемежавшиеся эпизодами молодости. Встреча получилась напряженно трудной. Вольные и невольные вины, справедливые и несправедливые укоры, тяготы и утраты вставали между ними, за десятилетие наросли как лед. В этой жизни его не растопить. Неизвестно, рассказал ли Андреев усталому мистику об открывшемся в тюремных снобдениях…

Через несколько дней в Подсосенский прибежала Ирина Усова. "Несмотря на прежнюю живость движений, инфаркт Дани, случившийся около двух лет назад, все же сказывался; уже скоро ему пришлось лечь на диван, а я села возле него, — рассказывала о встрече Усова. — Разговор не клеился"[580]. Встречи со старыми друзьями стали и радостными, и тягостными. Пролегшее между ними тюремное десятилетие, как запотевшее стекло, мешало видеть и понимать друг друга.

Встретился с Александрой Львовной Горобовой. Время сгладило ее обиду и его вину, им не забытую. Она помогала хлопотать об его освобождении, писала ходатайства в Союз писателей, посылала в тюрьму посылки. Состарившаяся Александра Львовна участливо смотрела на него большими темными глазами.

Навестил Татьяну Морозову, ютившуюся со взрослыми дочерьми в коммунальной комнатушке в Марьиной роще.

Не реабилитированным жить в Москве не полагалось, их место — за 101–м километром. Стали искать, где прописаться. В самом конце апреля Андреевы вместе с племянницей Вольфина, Аллой Смирновой, поехали в родную деревню ее матери, Вишенки. Дорога через Серпухов: деревня за Окой, недалеко от Поленова.

"Мы приехали на станцию, пошли по направлению к деревне и сели на пригорке, — описывала подробности поездки Андреева. — Аллочка шутя надела на Даниила венок из каких-то больших листьев, и мы очень веселились, потому что в этом венке, похожем на лавровый, в профиль он и вправду походил на Данте. Потом мы вдвоем остались на пригорке, а Аллочка пошла к тете спросить, можно ли прийти бывшим заключенным, из которых один еще не реабилитирован. Тетя возмутилась:

— Да ты что! О чем ты спрашиваешь? Веди сейчас же.

Нас приняли, угостили, мы там даже переночевали. Потом попробовали Даниила прописать, но из этого ничего не получилось — слишком близко к Москве"[581].

Следующий маршрут — в Торжок. Там жили Кемницы, где Виктор Андреевич работал на авиационном заводе и куда из Караганды приехала к нему жена, а следом ее лагерная подруга Вера Литковская. В их двухкомнатной квартире удалось прописать и Андреева. В Торжке вообще оказалось немало вчерашних зеков.

У Кемницев он читал стихи. Читал друзьям, стихи его любившим, многое понимавшим, прошедшим той же дорогой. "Даниил читал там "Рух", — вспоминала жена поэта. — Слушали Верочка, Кемницы и кто-то из их торжковских друзей. Даниил вообще читал свои стихи хорошо, но в тот раз — поразительно хорошо.

Я его потом спросила:

— В чем было дело? Ты читал настолько хорошо, что надо запомнить почему, чтобы ты всегда так читал.

А он, смеясь, ответил:

— Понимаешь, я чувствовал, что один из слушателей сопротивляется изо всех сил, не хочет слушать, принимать, и у меня появилось чувство, что я должен его перебороть. Потому так и читал"[582].

Он не мог не читать стихи друзьям. Как и прежде, это не были большие сборища — три — четыре человека.

2. Встречи

После тюремной неподвижности жизнь стала скитальческой. Поездки в Торжок дались нелегко. Встречи с давними друзьями требовали сил. За три недели он многих повидал, успел натолкаться в электричках, натрястись в автобусах.

Но и о вчерашних друзьях он не забыл. 11 мая написал жене Гудзенко, стараясь узнать о его судьбе — предстоял суд — и сообщил о своей: "За два коротких месяца жизни с Вашим мужем я его искренно полюбил, глубоко уверовал в его замечательное дарование и буду с тревогой, беспокойством и надеждой следить за дальнейшими этапами Вашей с ним общей борьбы за справедливое решение его дела"[583].

Написал Курочкину, оставшемуся досиживать, получив от него письмо и фотографию с надписью "На память дорогому Даниилу Леонидовичу" с незабвенным обозначением места: "Владимир — областной".

В мае стараниями Парина Андреева положили в больницу Института терапии. С собой он взял книги, подаренные Иваном Алексеевичем Новиковым. На книге стихов тот написал: "Когда-то надписывал книжку Вашему папе — Леониду Николаевичу Андрееву, а ныне Вам — его сынку…" В письме из больницы он благодарил старого писателя за участие: "Дорогой Иван Алексеевич, до сих пор не удалось навестить Вас после десятилетнего промежутка: лежу в больнице и подвергаюсь пока не столько лечению, сколько всевозможным исследованиям и обследованиям. Диагноз не очень благоприятен: стенокардия, атеросклероз аорты и мн<огое>другое.

Горячая благодарность Вам за все, и в частности — за стихи. Только что (здесь, в больнице) прочитал "Писатель и его творчество". О наших "вечных спутниках" никогда не устаешь читать новое и новое, а тем более — не сухое исследование, а настоящую творческую работу, согретую таким сердечным теплом.<…>

Жена мечтает к 1 июля увезти меня отсюда на Оку, в деревню, в красивые есенинские места, славящиеся к тому же дешевизной жизни. А к осени решится окончательно и мое дело в пленуме Верховного Суда. И думаю, к тому времени отпадут все внешние и внутренние препятствия, тормозящие мою поездку к Вам.

Еще раз сердечное спасибо за Вашу поддержку, которую я чувствовал несколько раз в жизни — даже в такие минуты, когда Вы сами не сознавали, что ее оказываете"[584].

В больнице его почти каждый вечер, один за другим, навещали друзья. На больничной территории, в глубине, он облюбовал скамейку. Туда все и приходили. Татьяна Морозова, как всегда, выполняла его поручения, тем более, что на жену свалились все неисчислимые житейские заботы. Появились Ивашев — Мусатов, Зоя Киселева. И еще — Зея Рахим, приехавший из Грузии. В октябре он отправился вместе с Гогиберидзе в Махарадзе, оттуда перебрался в Рустави, но не прижился и там. В мае, поселившись на подмосковной станции Правда по Ярославской дороге, Рахим объявился в Москве и с помощью Парина нашел заработок — научные переводы с японского.

Повидался с Галиной Русаковой. "В воскресенье была Галя, — сообщал он Морозовой. — Но народу, ради праздничного дня, привалило столько, что мы в саду сидели на лавочке так: слева от нас — 3 посторонних человека, справа — 2.0 многом ли можно поговорить в такой обстановке?"[585] И писать здесь почти не удавалось: "Я редко скучаю. Скучаю только тогда, когда окружающая обстановка или нудная работа не дает делать того, что я считаю в некотором роде моим долгом, моим делом, оправданием существования. А сейчас именно так. В палате шумно, бестолково и заниматься нельзя ничем.<…>Нетерпение, с которым я жду выписки отсюда и отъезда в Копаново, возрастает с каждым днем и часом. Я уверен, что в этой обстановке и поправка пойдет быстрее. Главное — природа, свобода и покой. И чтобы Алла была рядом"[586].

Из больницы его выписали 22 июня утром. Диагноз не утешал: последствия инфаркта миокарда, стенокардия, атеросклероз аорты. Впрочем, нового о своем состоянии он узнал немного. Осталась надежда на одно лекарство — природу, и Андреев рвался из Москвы. В тот же день, сев отвечать на письма, писал Ракову. "На днях мы с Аллой уезжаем, наконец, в деревню, на Оку (в Рязанскую обл<асть>, недалеко от есенинских мест), на 2 месяца. Буквально — уедем в считанные дни и часы: стосковался я о природе нестерпимо, да и вместе с женой мы еще как следует не пожили вместе из-за сутолоки первого месяца и из-за моей больницы. Она измучена до предела, т. к. последний период перед моим возвращением оказался для нее особенно тяжелым"[587].

В предотъездные дни он успел побывать в Кремле: "Впечатление огромное и глубокое, хотя ни в Грановитую, ни в Оружейную мы не попали. А интерьер Василия Блаженного! Чудо!"[588]

Пришло известие о суде над Родионом Гудзенко, получившем пять лет лагерей по 58–й статье. Такого исхода дела Андреев никак не предполагал и писал оставшейся с полугодовалым сыном жене Гудзенко: "Насколько я понимаю, оснований для подобного приговора нет и, конечно, надо упорно бороться, чтобы допущенная несправедливость была исправлена. В современных условиях такое исправление вполне реально"[589]. Но "исправлений" не предвиделось — Гудзенко ждал Дубровлаг.

Хорошая весть пришла о Шатове — больного старика освободили.

За день до выписки из Института терапии, 21 июня, состоялся пересмотр андреевского дела и отмена обвинения Пленумом Верховного Суда СССР. Известие пришло позже, накануне отъезда. Теперь он мог прописаться в Москве. Но заняться этим решили осенью. Во — первых, нужно получить справку о реабилитации. Во — вторых, на Москву надвигался Всемирный фестиваль молодежи и студентов, за месяц до него начались проверки неблагонадежных, высылки за 101–й километр. И 1 июля в десять вечера на Южном речном вокзале у Данилова моста Андреевы сели на теплоход и поплыли в Копаново.

3. Копаново

В Копаново — село на правом окском берегу между Рязанью и Касимовым — они доплыли за двое суток и поселились в избушке вдовы по фамилии Ананькина, тети Лизы, как все ее звали. Первыми впечатлениями и планами Андреев делился с Раковым: "…Сейчас я пишу Вам, сидя в деревенской комнатке в 2–х минутах ходьбы от Оки, которая здесь великолепна (шириной — вроде Невы у Дворцового моста). Комфорта здесь абсолютно никакого, уровень быта — есенинских времен, даже электричества нет; но это в некоторой степени уравновешивается тишиной, покоем и красотой природы. Впрочем, мы здесь еще только 2 дня и, при моей ограниченности теперь в движениях, успели посмотреть только самые ближайшие окрестности. А я так истосковался по природе, что сейчас меня радует вид любого дерева, а тем более те массивы их, которые по — русски называются лесом.

Собираемся пробыть здесь июль и август, отдыхая и работая. А<лла>А<лександровна>сегодня уже ходила на этюды, невзирая на грипп и совершенно хулиганскую погоду. Я же собираюсь продолжать начатое ранее и, между прочим, думаю подготовить маленькую книжечку стихов о природе (в сущности, уже написанных, но требующих некоторой отделки и перестройки общей композиции), с которой осенью попробую сунуться в печать. Уверенности в удаче, конечно, не может быть, но попробовать не мешает. Название книжечки будет странное — "Босиком". А вообще, у меня куча новинок, которыми хотелось бы поделиться"[590].

Андреевых "завлекли" в Копаново рассказы о здешних красотах природы и дешевизне. Дешевизна — не последний аргумент. У них не было ничего — ни жилья, ни вещей, ни работы, ни денег. "Нам помогали мои родители, а кроме того, собирали деньги друзья Даниила по гимназии, — рассказывала Алла Александровна о том, как им жилось в первый год после освобождения. — Кто-нибудь из них приходил и клал конверт на стол, мы даже не знали, от кого. Знаю, что в этом участвовала Галя Русакова, думаю, что Боковы, помогал и математик Андрей Колмогоров, тоже учившийся в Репмановской гимназии"[591].

В Копаново оказалось тихо и красиво. Заросшие травой улицы, плетни, огороды, Ока и старый лес. Но не повезло с погодой, похолодало. И деревенская жизнь с керосиновой лампой, с русской печью, со стиркой на речке для больных измученных людей оказывалась сомнительным отдыхом. "Почта и телеграф — в 4 км, причем дорога по голому полю. Аптеки никакой, вернее — ближайшая — в 12 км, и тоже извольте пешком. Вдобавок отвратительная погода, — писал Андреев с Морозовой после первой недели копановского отдыха. — Вчера был единственный хороший день, но сегодня опять хмуро и северный ветер. О купании не может быть и речи. Оба мы прихварываем, у Аллы разыгрался полиневрит, болит спина и ноги. В довершение всего, около дома ни единого деревца, негде полежать. Приходится тащиться в лес. Правда, дальше он очень красив и разнообразен, богат грибами и цветами, но это далеко, а поблизости он кишит муравьями, изрывшими буквально всю почву, так что сидеть на земле почти невозможно. Значительную часть времени приходится проводить дома. Алла чуть — чуть ходит на этюды, я тоже работаю, но очень мало, часа по 2 в день"[592].

Работалось мало, но сборник "Босиком" составлялся, "Роза Мира" подвигалась.

Здесь он расслышал имя выразительницы Вечной Женственности, до этого называемой "Она". Ее, неназванную, Пресветлую и Благую, узрел Владимир Соловьев в Египетской пустыне. Это деревенское утро запомнилось Алле Александровне: "Я встала, делала что-то по хозяйству. Даниил медленно просыпался: это был тот миг, когда нет ни сна, ни бодрствования. И вдруг я увидела его удивительно светлое счастливое лицо. Он проснулся и сказал:

— Ты знаешь — услышал! Ну как же я раньше не понял: Звента-Свентана"[593].

Через неделю погода установилась, заиграло июньское солнышко. Пришло известие: в Москву приезжает брат. Через сорок лет разлуки Вадим Леонидович Андреев, с 1949 года работавший в издательском отделе ООН в Нью — Йорке, с женой и детьми приехал на родину. Они приплыли из Лондона в Ленинград на теплоходе "Молотов" как раз в день разоблачения "антипартийной" группы (когда Андреевы возвращались на том же самом теплоходе, его успели переименовать в "Балтику").

Братья не могли не увидеться. "Родные, драгоценные — не знаю, какие еще подобрать слова — до последнего дня не верилось, что это возможно!!"[594], — обращается Даниил к брату и его жене и просит приехать в Копаново, подробно объясняя дорогу. Через день шлет брату еще одно письмо, повторяя просьбу. О том, чтобы возвращаться в Москву им, не могло быть и речи. "Состояние здоровья у обоих неважное, но бывает и хуже, — объясняет он. — Алла все время температурит по непонятным причинам (этого не должны пока знать ее родители, да и вообще никто в Москве: будет только лишний переполох, волнения, усилится нажим с целью вызвать нас в Москву и т. д.). Однако она ходит на этюды и, перемогаясь, хозяйничает. Прости, родной, за почерк: до обеда я лежу в тени на огороде и пишу лежа. После обеда уходим в лес или на реку"[595].

Неожиданно вновь начались дожди, и Андреев простудился, как он считал, оттого, что помногу лежал на земле. Жена подозревала воспаление легких. Температура то поднималась до 40, то падала. До больницы и врачей не добраться.

Вадиму Андрееву, чтобы попасть в Копаново, потребовалась решительность. Без ведома властей он, зарубежный гость, отлучаться из Москвы не имел права. Поэтому ни пароходом, ни поездом не поехал, а, договорившись с шофером, отправился на такси до райцентра

Шилово, откуда оставалось километров сорок проплыть до Копаново. Десятилетиями мечтавший о возвращении в Россию, Вадим Андреев оказался в ее глубине, недалеко от есенинских мест. Эта встреча с Россией и с братом стала для него волнующим переживанием.

"Я никогда в жизни не бывал в этих краях, но я узнавал их, — описывал он плаванье по Оке и встречу с братом, — каждый поворот реки открывал мне до боли знакомое и родное: серые ветлы раскинули над рекой свои коряво — грациозные ветви; серо — голубые поймы блестели среди заливных лугов; вдали чернели скелеты заброшенных церквей; над крытыми соломой крышами редких деревень кружилось воронье — все это было мое, родное, все это вошло в меня с русскими книгами, русскими стихами, все это стало моей кровью.

В Копаново я приехал уже поздно вечером, в серой, густой мгле, охваченный неизъяснимым волнением. Волнение нарастало с каждой минутой: широкая, еле видная улица, перерезанная глубокими колеями, черные плетни, провал глубокого оврага, а с поднадгорья — звуки шарманки (наверное, все же гармошки. — Б. Р.), смех, женский визг и проникающие в самое сердце таинственные шепоты"[596].

Поздним вечером на пристани Алла Александровна узнала его сразу — так он отличался от окружающих и так напоминал Даниила.

"Я вошел в избу. В комнате, уставленной фикусами, на кровати, подпертый подушками, под маленькой лампой — коптилкой — лежал я. Действительно большое сходство двух родных братьев в первые минуты показалось мне абсолютным. Те же седеющие волосы, тот же лоб, то же худое лицо, тот же андреевский нос и складки у углов рта…

Никто не помнит первых слов, произнесенных после долгой разлуки. Да их и немного, этих бессвязных слов: главное — ощущение живых губ, небритость щек, костлявое плечо, которое не могут отпустить скрюченные пальцы, и сквозь слезы, в затуманенном зеркале — родное лицо.

В тот вечер у Дани упала температура, и мы долго говорили — и тут произошло последнее чудо этого неповторимого дня: очень скоро мы ощутили оба, что мы понимаем друг друга с полуслова, что начатая одним фраза заканчивается другим, как будто мы прожили всю жизнь вместе. Вдруг оказалось, что нет и не было сорокалетней разлуки, что две судьбы, столь непохожие, в сущности одна судьба одной русской семьи.

Потом Даня читал мне свои стихи, и я был поражен тем, каким цельным, уже сложившимся поэтом оказался мальчик, которого когда-то я силком тащил на пожарную лестницу Поразило меня его мастерство, то, с какою уверенностью и свободой он обращается со словом, — трудолюбивый хозяин на своей родной земле. Но самым удивительным было то, как совпало Данино ощущение России с моим, как в его стихах я нашел выход тому огромному волнению, с которым я подплывал к Копанову"[597].

"Сходство братьев по первому впечатлению было поразительным. Однажды мы с Вадимом гуляли по лесу, собирали грибы. К нему подошел кто-то из деревенских, пожал руку и сказал, принимая его за Даниила: "Какя рад, что Вы выздоравливаете!""[598], — вспоминала Алла Александровна о четырех днях, проведенных братьями вместе. Тогда же приехала в Копаново и ее лагерная подруга — Валия Круминыи, которую она ласково называла Джонни.

Отсюда, оправившись от простуды, он успел еще раз написать возвратившемуся в Москву брату: "Здесь мы гуляем почти каждый день по несколько километров. Третьего дня попали под здоровенный дождище и промокли до нитки, но — сошло! Вчера отдыхали, а сегодня собираемся съездить на катере в одно место, более интересное, чем Копаново. Там берега кудрявые, все в ветлах, тополях и лозняке, лужайки со стогами и леса с огромными деревьями"[599].

Возвратиться в Москву оказалось не просто. Трудности пришлось преодолевать Алле Александровне. "Я пошла за билетами, но их не было. А нас уже знала вся деревня, вся пристань. И мне сказали: "Приходите завтра, будет теплоход "Григорий Пирогов", там, среди пассажиров, — Александр Пирогов, брат Григория, известный певец Большого театра. Мы вас пропустим без билетов. Подойдете к Пирогову и попросите его помочь".

Вечер. Тьма и дождь. Кто-то помогает мне нести вещи. Я веду Даниила, которому плохо. К пристани надо спускаться вниз по косогору. И прямо посередине этого спуска в темноте под проливным дождем Даниил начинает падать мне на руки, как это бывало, когда он терял сознание от сердечного приступа. Я кричу в темноту: "Помогите! Помогите!". И сразу из этой темноты буквально со всех концов бегут люди, подхватывают Даниила и каким-то образом переправляют нас на теплоход, который тут же отчалил. Я оставляю Даниила, едва пришедшего в себя, внизу, где-то на полу, и иду разыскивать Пирогова. Подхожу к нему и рассказываю: "Я — жена Даниила Леонидовича Андреева, сына Леонида Андреева. Он только что из тюрьмы, я из лагеря. Он очень тяжело болен. Нам надо вернуться в Москву, но у нас нет билетов". И сейчас же Пирогов дал распоряжение. Кажется, нас поселили в каюте медсестры, которую куда-то перевели"[600].

В Москву приплыли 12 августа, через день после окончания фестиваля. Встречало их все семейство брата. Сын Вадима, Александр, вспоминал, как впервые увидел дядю на пароходе, подходящем к речному вокзалу: "Поразило внешнее сходство с отцом и возникшее сразу же чувство родства…"

Недрёмные "органы" с опозданием, но узнали о поездке Вадима Андреева. "К нашей чудной хозяйке тете Лизе явились сотрудники ГБ, — рассказывала Алла Александровна, — и стали расспрашивать:

— У тебя жили москвичи?

— Жили.

— А к ним приезжал кто-нибудь?

— Да, приезжал кто — сь.

— А кто?

— А я не знаю.

— Ну как не знаешь? Ну как фамилия тех, кто у тебя жил? И кто к ним приезжал?

— Да ня знаю я никаких фамилий. Хороши люди жили, хорош человек приехал, нямножко побыл, уехал, они тоже уехали. А я ня знаю куда. И фамилий ня знаю"2[601].

4. Бездомная осень

Пока они находились в Копанове, пришли бумаги о реабилитации. В справке из Военной Коллегии Верховного Суда, 11 июля подписанной полковником юстиции П. Лихачевым, говорилось: "Постановление особого Совещания при МГБ СССР от 30 октября 1948 года и определение Военной коллегии Верховного Суда СССР от 17 ноября 1956 года в отношении АНДРЕЕВА Д. Л. отменены и дело прекращено". Начались хождения, писание заявлений, добывание справок, чтобы прописаться, добиться какого-нибудь жилья. Жить было негде и не на что: безденежье и бездомье.

Болезнь в Копаново даром не прошла. Он сетовал: "Что за мерзость — сердечные приступы с тяжелой рвотой, обмороки (неожиданно, например, в метро), а главное — безобразная ограниченность в движениях"[602].


Д. Л. Андреев. Рисунок Г. Б. Смирнова. 1957


Пользоваться гостеприимством родителей жены Андреев хотел как можно реже. Двоюродному брату он так рисовал ситуацию:

"Ал<ексан>др Петрович работает большей частью дома, в той же комнате; а у Аллы громоздкая оформительская работа; а мне для работы нужен покой и тишина; а нервы у всех никуда не годятся; а у нас с Юлией Гавриловной>были уже инфаркты; а из длительного отпуска я привез (гл<авным> образом в голове) материалы, требующие немедленной обработки; а… еще 10 "а""[603]. Теща, самоотверженно заботясь о дочери и зяте, все же поговаривала: "Избави нас, Боже, от гениев!"

Через неделю после возвращения из Копаново, проводив брата, они перебрались в Перловку, на дачу к Смирновым, старым друзьям. Здесь Андреев гащивал до войны, помнил гостеприимный флигелек с верандой.

У них продолжался "организационный", как он его называл, период, так при жизни и не закончившийся. После прописки нужно хлопотать о компенсациях, о восстановлении пенсии, об инвалидности, о комнате — всем этим занималась жена. Езда в Москву из Перловки ее выматывала. Постоянной работы у нее не было. Наконец, удалось найти — в Медучебиздате, но с заработком более чем скромным — на чай, хлеб и сахар. Удалось получить компенсацию, но сумма оказалась смехотворной. Планы не обнадеживали. "Сейчас понемножку подготавливаю небольшую книжку стихов о природе, которую попробую выпустить в свет. На удачу почти не надеюсь, а все-таки — чем черт не шутит? Да и надо же когда-нибудь начинать"[604], — писал он Родиону Гудзенко из Перловки.

Сборник "Босиком" — единственная соломинка, за которую он мог ухватиться, чтобы "всплыть на поверхность литературы". Она казалось то сулящей кое — какие, пусть неблизкие, "заманчивые перспективы"[605], то "попыткой, заранее обреченной, почти наверняка, на неудачу"[606]. В сборник он включил 52 стихотворения из разных циклов о природе, главным образом "трубчевские". "Роза Мира", ставшая первоочередным незавершенным делом, продвигалась медленно. Но продвигалась почти ежедневно.

"Вечером, совершенно уже выдохнувшиеся, коротаем время у лампы, причем жена что-нибудь шьет или вяжет, а я читаю вслух Тагора или Диккенса"[607], — сообщал он о дачной жизни.

"Должен признаться, вообще, что настроение очень пониженное, депрессия, свойственная маниакально — депрессивн<ому>психозу, началась на этот раз в апреле и до сих пор не поддается преодолению, тем более что внешние обстоятельства мало ему способствуют. Работоспособность пониженная, т. е. все делаю плохо и медленно"[608] — писал он Юрию Пантелееву, после Института Сербского отправленному в Потьминский лагерь. Пантелееву, несмотря на безденежье, он послал деньги, извиняясь: "Простите меня, пожалуйста, за микроскопичность денежн<ого>перевода. Как только наладится работа и мы хоть немного вылезем из всех дыр, я с огромной, величайшей радостью постараюсь быть Вам полезен. Ведь Вы для меня — не просто знакомый, а один из немногих людей, с которыми, несмотря на различия во многом, завязались какие-то душевные нити, кажущиеся мне прочными и не случайными"[609].

Еще откровеннее письмо Морозовой: "Дорогая Татьяша, я не писал, главным образом, потому, что был загружен работой и каждый день после ее окончания был уже не способен ни на что.<…>Теперь на днях надо ехать к Чуковскому, но он живет в Переделкине, и я никак не могу собрать сил, необходимых на такую поездку. В Москве я за это время был один раз и потом едва донес ноги до Перловки. Все дела — комнатные, пенсионные и пр<очие>стоят на месте, т. к., живя в Перловке, двигать их невозможно. Тут мы пробудем, очевидно, числа до 10 окт<ября>, а куда двинемся потом — одному Богу известно — быть здесь дольше невозможно по вышеупомянутой причине. Алла получила работу, приносящую мало денег, но неимоверное количество хлопот, разъездов и т. п. Она героически пытается совместить рисование плакатов, поездки в Москву, живопись (иначе ее выставят из МОСХа), уход за мной и хозяйство. В последнем огромную помощь оказывает Ир<ина>Усова, но через несколько дней она возвращается в Москву.

Настроение все время угнетенное…"[610]

Ирина Усова самоотверженно решила помочь любимому поэту, взять на себя "возню с керосинками". Она, по ее словам, перенесла на это время отпуск, нашла в Перловке комнатушку поблизости от смирновской дачи. "К определенному часу они приходили ко мне обедать, после чего Алла уходила к себе, а мы с Даней отправлялись в ближайший лесок (Даня, конечно, босиком, несмотря на начавшиеся сентябрьские заморозки), расстилали одеяло, усаживались, и Даня читал мне свои "Миры возмездия"…"[611].

В солнечный день конца сентября, собравшись с силами, Андреевы поехали в Переделкино к Чуковскому. Беседовали на верхней открытой террасе дачи. Корней Иванович, как всегда с гостями, был красноречив, обаятелен, артистичен. На присутствовавшего при встрече поэта Льва Озерова Андреевы произвели впечатление людей изрядно намытарившихся, измученных. Портрет Даниила Андреева нарисован Озеровым через десятилетия, сквозь дымку времени, и очевидно, под воздействием стихов "смуглого поэта", прошедшего огонь, воду и медные трубы. Но все же портрет верен. "Передо мной сидел незнакомый мне человек, необычайно привлекательный даже при незнании того, кто он и какова его судьба. Было сразу же видно, что этот человек много страдал. Более того, все его непомерные страдания соединились, сплавились, ссохлись и перешли в новое качество. Это качество можно было определить как сосредоточенную духовность. Как выход от великомученичества и долготерпения к победоносному владению собой, своей судьбой, к прозрению путей России и мира.

Не скажу, что взгляд Даниила Леонидовича был отрешен и не интересовался встречей у Корнея Ивановича. Нет, Даниил Леонидович был здесь, он не только присутствовал, но и молча был включен в про исходившее действо. Более того, его молчание было говорящим, быть может, даже незримо влияющим на ход беседы. Есть редкие характеры среди людей, характеры, которые обладают не столько искусством, сколько силой влияния на присутствующих. Ученые пустили в ход словцо — биополе. Можно это назвать и по — другому. Взгляд Лермонтова, по свидетельству современников, был словом, был действием самым решительным. Даниил Леонидович молчал. Алла Александровна молчала. Я помалкивал"[612].

Корней Иванович рассказывал о знакомстве с Леонидом Андреевым живописно и с пафосом, показал его письма. Помочь обещал и, конечно, помог. Даниил Андреев передал ему повесть брата "Детство", с помощью Чуковского позже ставшею книгой. "Повесть об отце" до войны публиковалась в Париже, в "Русских записках", но Вадим Андреев очень хотел издать ее на родине. Она — лучшее его сочинение. "Для меня самого знакомство с этой книгой имело очень большое значение, — писал Даниил Андреев брату. — В первый раз я уяснил себе трагедию чернореченского дома во всей ее глубине, многозначительности и сложности. Написана вещь превосходно…"[613].

В начале октября жизнь в Перловке осложнилась. "С наступлением холодов это местообиталище оказалось чревато рядом неудобств, — писал он Ракову. — Главное — чередование (или даже совмещение) холода и духоты.<…>Я из-за сердца могу ездить в Москву очень редко и только на несколько дневных часов. Каждая такая поездка — для меня целое предприятие. Зато Алла Ал<ександровна>героически мечется между Перловкой и Москвой, пытаясь продвинуть наши дела, выполняя заказы для Медучпедгиза, ведя хозяйство — и, конечно, совершенно не успевая заниматься живописью. Ее мучает неврит и жестокое малокровие. Больно смотреть на ее самоотверженную борьбу с жизнью за наше местечко под солнцем: в настоящем состоянии я являюсь не столько помощником, сколько обузой, и, конечно, только настоящая любовь помогает ей тащить эту ношу"[614].

Благодаря влиятельной протекции Чуковского, появилась надежда на литературный заработок — обещано редактирование перевода для издательства иностранной литературы. Но Даниил Андреев поглощен "Розой Мира". "Пока эта (или подобная) работа еще не отняла у меня досуга, спешу использовать его на работу для души; но это — нечто до того нескончаемое, что даже привставая на цыпочки, не вижу вдали ничего, кроме уступообразного нагромождения глав"[615], — сообщает он Льву Ракову О том же пишет и двоюродному брату: "О Владимирском периоде я не жалею. Он дал мне столько, сколько я, суетясь в Москве, не получил бы и за 30 лет, но беда в том, что я принадлежу к тому сорту людей, которые, приобретя что-нибудь ценное, жаждут придать этому подходящую форму и поделиться с другими. Вот теперь и стоит передо мной задача — выполнить это при минимуме благоприятных внешних условий"[616].

"Сухое, выточенное лицо аскета, седеющие волосы, трагический взгляд. Читал стихи глухим, слегка надтреснутым голосом, но он был полон жизни, энергии. Речь Андреева была одним сплошным монологом пророка"[617], — таким поэт запомнился двадцатилетнему тогда сыну Смирновых, видевшему его не только читающим стихи, но и босым, убирающим листья в осеннем саду.

6–го октября Андреевы поехали в Москву на Новодевичье. Коваленский добился разрешения на перезахоронение жены, привез из Потьмы гроб с прахом Шурочки, и урну опустили в могилу ее родителей. Горькая церемония, известие о безнадежном состоянии Александра Доброва в инвалидном доме, не только о поездке к которому не могло быть и речи, но и о сколько-нибудь существенной помощи, встреча с молчаливым и несчастным, болезненно огрузлым Коваленским — все рвало душу.

В середине октября Андреевы перебрались в Москву. Сразу после этого Алла Александровна заболела и неделю пролежала с бронхитом. Сказались осенние холода.

5. Ащеулов переулок

С ноября они поселились в Ащеуловом переулке на Сретенке. Борис Чуков так описывал "местообиталище" Андреевых в доме № 14/1: "Темный, неосвещенный двор в лабиринте сретенских трущоб, заваленный снежными сугробами. По краям сараи и двухэтажные развалюхи. Узкая, обледенелая тропинка приводит к перекошенной, резко хлопающей на сильной пружине двери. Темная, очень крутая, с резкими поворотами лестница. За узенькой площадкой крошечная комнатка с низким потолком"[618].


Д. Л. Андреев и А. А. Андреева. В комнате в Ащеуловом переулке (№ 14/1, кв. 4). 1958. Фотография Л. С. Веселовской


Квартира, снятая в небольшом домишке, каких еще много оставалось в старых московских переулках, была тесной, но удобной — комнатка и кухня с втиснутой в нее ванной, газ, телефон. Стоила квартира дорого. "Долго вытянуть мы это не сможем, — писал Андреев Пантелееву. — Поэтому у нас созревает решимость — уехать на 11/2 - 2 месяца в Кишинев: там дешевле, теплее (жена все время хворает, ей противопоказаны холод и сырость) и спокойнее."[619]

Здесь начавшейся зимой по вечерам он выходил, чтобы, не привлекая внимания, прогуляться босым. Эти прогулки вливали в него, как он уверял, новые силы. Но здоровье не улучшалось, и бблыиую часть дня приходилось работать полулежа.

Весь ноябрь и начало декабря заняли разнообразные хлопоты. Чтобы восстановить пенсию инвалида Великой Отечественной войны, пришлось пройти ВТЭК, собрать справки. 22 ноября Андреева признали инвалидом второй группы по причине "не связанной с пребыванием на фронте" и дали пенсию — 347 рублей. Но только комната стоила 900. Они написали заявление в КГБ в связи с ничтожной суммой компенсации за конфискованное имущество. "Наиболее ценной частью нашего имущества была библиотека, состоявшая примерно из 2000 томов", — писали Андреевы, обращая внимание на то, что в официальных описях имущества "отсутствует множество книг, представляющих наибольшую ценность", и приложили их список.

Неожиданно, благодаря Чуковскому, Андреев получил работу — перевод книги рассказов японской писательницы Фумико Хаяси. "Мне вручается приблизительный, не вполне подстрочный перевод рассказов одного японского писателя, а я должен придать этому переводу художественность. Задача не из легких, т. к. японский язык очень своеобразен: совершенно не схожий с нашим синтаксис, конструкция фраз, ассоциации, идиомы, — короче говоря, не вполне уверен, что смогу одолеть к 1 июля 20 печатных листов"[620], — делился он с Пантелеевым. Подстрочным переводом занялся Зея Рахим. Работа шла со скрипом. Зея переводил косноязычно и упрощенно, литературным русским языком владел плохо. Это усложнило дело. Но Рахима, обаятельно твердившего о собственных талантах, издательству рекомендовал он сам, и отступление исключалось. Работа, привычная для литераторов — поденщиков, профессионально и легко изготавливавших из грамотных подстрочников приемлемые тексты, для Даниила Андреева оказалась сложной и малознакомой. Да и не мог он, отложив собственные рукописи, "Розу Мира", день и ночь сидеть над рассказами Фумико Хаяси.

С изданием стихотворений не сумел помочь и Чуковский. Как передает Алексей Смирнов, прекрасно знавший издательские условия Корней Иванович будто бы говорил, что для напечатания стихов нужно "Два ваших подлинных стихотворения, а два — подленьких". На что Андреев отвечал: "А подленьких у меня нет"[621].

В комнатку в Ащеуловом чуть не ежедневно приходили друзья, с некоторыми он не виделся десятилетия. Навещали — Ивашев — Мусатов, Морозова, Киселева, Бокова, дочь Веселовских — Анна… Заходили новые знакомые — восторженная, всегда приносившая гостинцы Алла Смирнова, позже, в начале марта, появился Борис Чуков…


Д. Л. Андреев. 1958. Фотография А. С. Веселовской


В тюрьме Андреев соскучился по кино. "Не могу сказать, чтобы я к этому виду искусства питал особое пристрастие, но в специфических условиях того периода моей жизни почему-то возросла потребность именно в кино. Как я мечтал увидеть хоть несколько кадров какого-нибудь хорошего фильма! И вот, представьте, — писал он жене Гудзенко, — за полгода, когда появилась возможность удовлетворить эту потребность, мы удосужились побывать в кино всего два раза — на"Дон Кихоте" и на "Лебедином озере". Просто не хватает времени и сил: днем — времени, вечером — сил. И один раз побывали в Большом театре на "Ромео и Джульетте" с Улановой. Восхищению нет границ. Это не балерина, а что-то большее. Великолепен был и Меркуцио (Корень). Постановка, декорации — выше всяких похвал"[622]. Еще они видели мультфильм "Снежная королева" по Андерсену и цветной документальный фильм "100 дней в Бирме". "Совершенно изумительна бирманская архитектура, — красота прямо-таки невообразимая, но, к сожалению, в фильме она показывается только мимоходом"[623], — делился он впечатлениями. Рядом на Сретенке находился кинотеатр "Хроника", и там они смотрели фильмы о Камбодже, Египте, Цейлоне.

Побывали в кукольном театре Образцова, где "смеялись до колик". В консерватории слушали XI симфонию Шостаковича. Жена вспоминала: больному Андрееву разрешили подняться в зал не по лестнице, а на служебном лифте. "Господи, как Даниил рассердился! Он сказал мне:

— Ну как ты не понимаешь, что не нужно мне этого лифта! Как ты не понимаешь, что только поднявшись по этой белой лестнице, я почувствую, что вернулся из тюрьмы, только тогда будет освобождение.

И мы пошли пешком. Он тяжело опирался на мое плечо, мы останавливались через каждые несколько ступенек, но поднялись — освободились, вернулись из заключения"[624].

Мнения их разделились: Алла Александровна была в восторге, а ему по — настоящему понравились "только отдельные места". Он назвал симфонию слишком шумной.

В начале декабря пришло горькое, впрочем, ожидаемое известие: 30 ноября умер Александр Филиппович Добров. "Последние месяцы его жизни были превращены в сплошную цепь мучений благодаря сочетанию туберкулеза легких с циррозом печени. Умер, однако, тихо — спокойнее, чем можно было ожидать. Его душевное состояние было в последнее время, я считаю, хорошим, т. е. все страдания он переносил мужественно"[625], — писал Даниил Леонидович брату в Нью — Йорк.

В декабре у Аллы Александровны стала расти опухоль, удаленная три года тому назад, в лагере. В начале января ей сделали операцию, определив опухоль как фиброму. К тому же у нее обнаружились малокровие и базедова болезнь.

6. Письмо в ЦК

Обработкой японских рассказов Андреев надеялся заняться в Доме творчества писателей в Малеевке. Путевку удалось получить, конечно, по протекции и как сыну Леонида Андреева — сам он писателем не числился. Алла Александровна рассчитывала придти в себя после операции и первые дни по приезде лежала в постели. Потом все чаще стала подниматься и даже ходить на этюды. "Конечно, нас разглядывали: сын Леонида Андреева!.. Вышел из тюрьмы… — вспоминала она малеевские недели. — И все с изумлением смотрели, как я бегала зимой на этюды. Почти десять лет я прожила без живописи и теперь не могла остановиться. С нами вместе жил в Малеевке кто-то из Кукрыниксов, и он мне сказал: "Видно, до чего же Вы по живописи изголодались!".

С Малеевкой связано несколько забавных эпизодов.

Даниил там читал свою поэму "Рух". На чтение к нам в комнату пришло человека четыре, из которых я помню только чью-то жену, тоже писательницу. Кто-то из них очень смешно отреагировал:

— Позвольте, это что… монархическая вещь?

Даниил ответил:

— Нет, это русская вещь.

Неожиданный переполох в писательской среде вызвало Данино хождение босиком. Он очень любил ходить босиком по снегу. Даже в тюрьме ему это разрешали. В Малеевке в те дни, когда Даниил чувствовал себя лучше, мы уходили подальше в лес, чтобы никто не видел, как он разувается.

Однажды в конце прогулки, когда Даниил уже обулся, недалеко от малеевского дома, выяснилось, что мы что-то потеряли. Я вернулась в лес, потом той же дорогой пошла обратно и вижу: стоит группа писателей, человек шесть, носами вниз: что-то разглядывают. Что же? Следы босых ног на снегу! Совершенно обмерев, прохожу мимо, а они серьезно рассуждают.

— В чем дело? Кто мог ходить по снегу босиком?

Наконец один из них догадывается:

— Знаете что? Кто-то пишет о войне, о гитлеровских пытках, о том, как водили на казнь босиком. Он хотел это прочувствовать сам, разулся и прошел!"[626]

От добропорядочных советских писателей Андреев отличался, как марсианин. Худое вытянутое индусское лицо, выражение нездешности, "босикомохождение", поэтическая симфония со святорусским синклитом, уицраором и демонами… А кроме того, он курил махорку, которую курить в Доме творчества было немыслимо, — рассказывала Алла Александровна. — "Что делать? В то время продавались пустые гильзы. Я их покупала, а Даниил набивал махоркой и складывал в коробку от дорогих сигарет. И вот мы сидим в холле вдвоем. Даниил курит махорочную "сигарету". Мимо проходят какие-то писательские дамы, и я слышу, как одна говорит другой: "Какой прекрасный табак!""[627].

Из Малеевки Андреев прежде всего написал Шульгину, адрес которого наконец-то удалось узнать. Малеевка показалась ему райским уголком, где все создано для творчества. Он писал Татьяне Морозовой о "райской жизни": "Встаем часов в 9; сперва — всякие туалеты, завтрак и пр., потом идем на процедуры и на прогулку, причем Алла — с этюдником, а я — с пустыми руками. Она находит где-нибудь живописное местечко и располагается там со своим художническим скарбом, а я разуваюсь и ухожу бродить по лесу. Места здесь дивные, но санаторий с трех сторон, как подковой, окружен маленькой речкой, протекающей по очень глубокому оврагу. Это очень красиво и мило, тем более, что склоны оврага поросли лесом, но с моим сердцем я предпочел бы более плоскую местность. Гуляю я минут 40, после чего иду работать. В третьем часу — обед, потом опять работа — до ужина. Перед ужином опять прогулка. После ужина, по большей части, смотрим кино. Видели несколько хороших фильмов: "Искусство друзей" (о фестивале), "Фанфан — Тюльпан" и, в особенности, итальянский фильм "Вор и полицейский": изумительная картина!

Читать — не хватает времени. За 11 дней я успел только перечитать "Князя Серебряного", случайно попавшегося в здешней библиотеке.

Кормят очень хорошо. Мы стараемся съедать все, что дают, но это не всегда удается.<…>

Публика здесь (как и персонал) — вежливая, — вечные улыбки и раскланивания, — но мало интересная. Из "знаменитостей" — Кукрыниксы, ленинградская писательница Марич, обогатившая нашу литературу беспомощным романом "Северное сияние", и один известный кинооператор. Еще несколько десятков человек, кот<орых>мы не знаем"[628].

Среди профессиональных советских литераторов, читая поэму, он не мог не почувствовать настороженное к себе отношение и не задуматься о том, что мнение "Даниил Андреев пишет монархические вещи" может мгновенно дойти до бдящих "органов". И хотя времена существенно изменились, стали издавать Достоевского и Леонида Андреева, можно, пусть в полголоса, говорить о Пильняке, Клюеве и Мандельштаме, новое "дело" Даниила Андреева вполне реально. Нового ареста они не переживут, все написанное последует за "Странниками ночи" в ненасытные казенные печи. А лубянские тени, кружившие в Малом Левшинском, возможно, уже кружат и в Ащеуловом.

"Даниил требовал, чтобы я уничтожала все письма, которые мы получаем, — признавалась Алла Александровна. — Он говорил: "Если заберут еще раз, не хочу, чтобы хоть один человек попал с нами. Ты понимаешь, что одно письмо от твоей подруги может стоить ей второго срока?! Все жги! Все уничтожай! Нам никто не пишет. С нами никто не связан. Вот кто-то заходит из москвичей, приносит картошку, деньги — и все".

Как потом оказалось, Даниил был прав. Недолгое время, пока мы жили в Ащеуловом переулке и он мог еще ходить, у нас бывала Аллочка, милая молодая девушка,<…>жившая неподалеку. Поздними вечерами она выводила Даниила на прогулки. В темноте он мог гулять босиком. Аллочку начали вызывать в ГБ с расспросами о нас. Она тогда ничего нам не сказала, просто потихоньку отошла, перестала у нас бывать и рассказала мне об этом много лет спустя.

Даниил требовал, чтобы я никому не говорила о том, что он пишет, особенно о "Розе Мира""[629].

По свидетельству Чукова, рукописи самых крамольных стихотворений Андреев уничтожал. Но крамольным казалось чуть ли не все написанное.

Он решил хоть как-то обезопасить себя. По возвращении из Малеевки написал письмо в ЦК КПСС и отправил туда, кроме прочитанного писателям "Руха", рукописи поэм "Гибель Грозного", "Немереча", "Навна", циклов "Святые камни", "Зеленая пойма", "Босиком", "Древняя память", "Лирика" и "Миры просветления". Выбор продуман — "Симфония городского дня" или "У демонов возмездия" стали бы самодоносом. Продумано и письмо, подробное и внятное.

"Я обращаюсь в ЦК КПСС со столь необычным делом, что должен сопроводить свои рукописи, об ознакомлении с которыми прошу ЦК, письмом, излагающим причины такого обращения.

Почти вся моя сознательная жизнь была связана с литературным творчеством. Я был художником — оформителем, позднее написал для Географического издательства две научно — популярные книги, а в настоящее время редактирую сборник рассказов, переведенных с японского. Но всегда, параллельно с этой работой, я занимался художественной литературой. При этом я писал так, как мог, и то, что мог, не сообразуясь с конъюнктурой, и о печатании своих вещей я долгое время не задумывался, так как не считал их доведенными до надлежащего художественного уровня.

В 1947 году я был арестован, а все рукописи мои сожжены. После 10 лет тюремного заключения я был освобожден и реабилитирован.

Среди моих погибших рукописей было несколько тетрадей с лирическими стихотворениями и поэмами и большой роман, над которым я работал много лет. Восстановить эту вещь, конечно, невозможно: память не может хранить столько времени такой объемистый материал. Некоторую часть погибших стихотворений я восстановил по памяти еще в тюрьме и доработал их. Их снова у меня отбирали и уничтожали — или просто теряли, — я их снова восстанавливал и, кроме того, писал новые вещи. В условиях тюремного режима, созданного Берия и его сообщниками, некоторые из этих вещей тоже погибли.

Кроме черновиков и набросков, у меня сейчас имеется ряд рукописей, приведенных в доступный для прочтения вид. Копии наиболее законченных из этих вещей я представляю в Центральный Комитет вместе с этим письмом, надеясь, что с моими вещами ознакомится кто-либо из ответственных работников ЦК. При этом, однако, надо иметь в виду, что некоторые из моих вещей (поэмы "Гибель Грозного", "Рух", "Навна" и др.) со временем должны войти, как составные части, в большую книгу. По форме она будет представлять собой поэтический ансамбль, а тематика ее связана с проблемами становления русской культуры и общественности.

Поэтому перечисленные поэмы следует рассматривать не как замкнутые в себе, автономные произведения, а скорее как звенья в единой цепи, хотя эта цепь — будущий поэтический ансамбль — еще весьма далека от завершения.

Причина моей просьбы об ознакомлении Центрального Комитета с моими работами — то фальшивое и психологически невыносимое положение, в котором я нахожусь.

Я не могу забыть, что в 1947 году на основе моего уничтоженного, к сожалению, романа было выстроено абсурдное обвинение, стоившее многих исковерканных лет мне и целому ряду людей, виновных в том, что они знали кое-что из написанного мною. Двум из моих близких эта история стоила жизни. Этот факт никогда не сможет стереться из моей памяти. Я вышел из тюрьмы больным, с совершенно расшатанной нервной системой. И хотя я вполне отдаю себе отчет в благотворных переменах, происшедших за эти годы, и в строгом соблюдении законности, отличающем теперь деятельность органов Госбезопасности, но травмированность пережитым часто вызывает в душе беспокойство и тревогу: неужели когда-нибудь смогут возобновиться слежка и травля: "А что это пишет у себя ‘тайком’ Даниил Андреев".

"Тайком" я не пишу ничего. Но я теряюсь: имею ли я право читать свои вещи, до публикации большинства которых дело дойдет нескоро, хотя бы самому ограниченному кругу слушателей — людям, причастным литературе и чей критический разбор был бы мне нужен и полезен. Больше того, — я даже не понимаю, что я должен отвечать на естественные вопросы окружающих: пишу ли я, и если — да, то что пишу.

Вряд ли нужно объяснять, что жить, не разговаривая с людьми и скрывая буквально от всех свое творчество — не только тяжело, но и невыносимо. Это и вредно, — во всяком случае для автора и для его творчества.

Этим и объясняется моя просьба к ЦК — ознакомиться хотя бы с основными моими поэтическими произведениями".

Письмо он отправил 12 февраля, а 26–го его вызвали в ЦК. На другой день он писал Ракову: "Разговор велся в самом благожелательном тоне. Мне было указано, что нет никаких оснований мне "таиться" с теми фрагментами большой книги, которую я давно начал, окончу, вероятно, года через два — три. Печатать отрывки, вроде "Грозного" или "Руха" — не стоит, пока книга не закончена, но ненужно и вредно избегать ознакомления с этими вещами тех литературных кругов, где я могу встретить товарищеский разбор и серьезную квалифицированную критику. Должен признаться, что эта беседа сняла с моей души порядочный груз".

Другим грузом навалилась болезнь жены. После возвращения из Малеевки, они узнали, что удаленная опухоль — раковое образование. Началось лечение рентгенотерапией, и она две недели ездила в другой конец Москвы на процедуры, а возвращаясь, ложилась без сил, приходя в себя.

Дела с получением комнаты не двигались никак. Множество реабилитированных, получивших бумагу, что их безвинно и бессудно держали в лагерях и тюрьмах, больных и нищих, толкались по приемным, стояли в очередях, писали заявления и жалобы. Везло не всем, для маломальского восстановления справедливости требовались влиятельные ходатайства, связи, начальственные звонки. 31 марта они отправили заявление "В президиум сессии Верховного Совета СССР пятого созыва", в нем писали: "…Состояние здоровья лишает нас возможности с необходимой энергией настаивать в Райжилотделе на немедленном предоставлении полагающейся нам по закону жилплощади".

Денег — не хватало. "Живем фактически в долг, причем без сколько-нибудь четких надежд на что, и как вылезем из этой трясины. Пока что погружаемся в нее глубже и глубже", — писал Андреев Гудзенко и жаловался на неудачу с японскими рассказами, продолжая над ними добросовестно корпеть: "…Абсолютно не понимаю, кому и для чего нужен их перевод на русский. Работа скучная, поглощающая много времени, оплачиваемая весьма скупо, а временами противная.

Опора — только внутри себя. Внешние тяготы жизни остаются тяготами, но я далек от тенденции придавать этим трудностям космическое значение. Есть внутреннее пространство, есть страны души, куда не могут долететь никакие мутные брызги внешней жизни. К тому же страны эти обладают не субъективным (только для меня) бытием, а совершенно объективным. Вопрос только в том, кому, каким способом и когда именно они открываются.

Вот об этом хотелось бы говорить с Вами, — и говорить столько, что и многих вечеров не хватило бы"[630].

Но каждый день он продолжал свою главную работу.

7. Больница

Весной началось обострение стенокардии и атеросклероза, и 16 марта Андреев слег. В одной комнатке оказалось двое больных. Ему запретили двигаться, а заниматься рекомендовали не больше одного часа в день. Жена не могла придти в себя после рентгенотерапии, лечилась от ожога и первое время еле ходила. Выручали друзья и неутомимая Юлия Гавриловна. Японские рассказы измотали обязательного переводчика, и он жил надеждой к 1 мая сдать в издательство законченные четыре рассказа — отработанный аванс, и, если возможно, расторгнуть договор. Беда только в том, что у него имелся соавтор — Зея Рахим. Воодушевляло, что их денежные дела неожиданно поправились.

Стараниями доброхотов, в первую очередь Чуковского, через Союз писателей удалось выхлопотать Даниилу Андрееву, как сыну Леонида Андреева, персональную пенсию. А еще, несмотря на то, что право наследования истекло, гонорар за отцовскую книжку избранных рассказов, правда, совсем небольшую. С 1956 года после многолетних перерывов Леонида Андреева стали издавать все чаще. "Очень многое делала для нас Шурочка, первая Данина жена. А по инстанциям ходила я, — свидетельствует Алла Александровна. — Мы получили деньги весной 58–го года, сорок тысяч. Их хватило на последний год жизни Даниила"[631]. Пенсию назначили — 900 рублей.

"Этим мы спасены от самой жалкой агонии, — делился Андреев радостью с Раковым 9 мая. — Теперь можно: 1) расплатиться с долгами, 2) залатать самые вопиющие дыры, 3) несколько месяцев не думать о хлебе насущном, 4) лето посвятить отдыху, лечению и, насколько позволят физические силы, творчеству. Ибо 4 японских рассказа в редакцию сданы, а относительно остальных еще неизвестно, буду ли я их редактировать, во всяком случае, не раньше осени".

Получив деньги, отправил 300 рублей матери Слушкина, чтобы она могла съездить к сыну, 200 — жене Гудзенко… Он не забывал ни о ком. Просил Чуковского помочь Шульгину вернуть конфискованные рукописи, и тот написал Ворошилову.

С середины апреля Андреев опять оказался в Институте терапии, где лежал в прошлом году. "Обстановка здесь сносная, но мне так опостылела всякая казенщина (вспомним Владимир), что я жду — не дождусь дня, когда меня отсюда выпишут, — писал он отсюда Ракову, его понимавшему, тот и сам, попав в больницу, соседей по палате называл сокамерниками, — Алла Ал<ександровна> навещает меня через день и через силу. В общем (почему это наречие пишется раздельно, понять не могу), итак, вобщем, ее состояние улучшилось, хотя ожог, причиненный рентгенотерапией, еще не совсем зажил. Меня же пичкают всякими медикаментами, колют в вены и мускулы (хотя, казалось бы, таковых уже не осталось), и мало — помалу я начинаю вставать с одра"[632].

Несмотря на болезнь, Алла Александровна не только навещала мужа, но и неутомимо, стиснув зубы, выхлопатывала комнату. Добилась резолюции председателя Президиума Верховного Совета Шверника, организовала ходатайство Союза писателей, подписанное Сурковым и Леоновым, относила заявление за заявлением в нервно — психиатрический диспансер, в райсобес, начальнику РЖО, председателю райисполкома…

Уже лежа в больнице, Даниил Андреев получил ответ из журнала "Знамя", куда отнес в начале марта стихотворения из сборника "Босиком". Поэт Константин Левин, сам не избалованный советской печатью, в отзыве многое отметил точно: "Странное впечатление производят стихи Даниила Андреева. С одной стороны, нисколько не сомневаешься в том, что перед тобой по — настоящему талантливый поэт, и удивляешься тому, что никогда не встречал в печати это имя". С другой, рецензент, процитировав: "Моя веселая заповедь: / Обувь возненавидь!", высказывал удивление, что "больно уж настойчиво возвращается Андреев к "вопросу об обуви"". И, конечно, взглянувший лишь на фрагменты, обрывки поэтического мира Даниила Андреева, он не мог воспринять их как целое и увидел в призыве к "общению с природой" "оттенок преувеличенности". Сопровождавшее отзыв Левина письмо зав. отделом поэзии Дмитриевой отказывало вежливо, с недвусмысленными подчеркиваниями: "невозможны стихи без визы времени", "необходимо пополнить сборник новыми сегодняшними стихами". "Виза времени" означала, что в стихах не веял "советский" дух, не откликалась газетная злободневность. "Как и следовало ожидать, из моих попыток в этом направлении ничего не получается, — констатировал Андреев, понимавший, что время его стихам не пришло, что он вестник — иного дня. — А что я им еще покажу? "Грозного"? "Рух"? "Навну"?"[633]

На последующее письмо в редакцию Дмитриева ответила еще определенней: "Журналу нужна поэзия с четким пульсом времени, актуальная и поэтически, и политически".

Здоровье за два с лишним месяца лежания и лечения улучшилось ненамного: "Если и встаю, то на самое малое время, и не для того, чтобы ходить, а чтобы сидеть, — жаловался он Тарасовым, мечтая еще раз побывать у них в Измайлове. — А всего хуже то, что столь же ограничен я сейчас в своих возможностях работать и — что еще глупее — общаться с людьми. Врачи требуют, чтобы я возможно меньше разговаривал, т. к. мало — мальски возбужденная речь или ничтожнейшее волнение вызывают боли в аорте, которые очень легко переходят в приступ, требующий инъекций кардиомина, а потом лежания в течении неск<ольких> дней.

И все-таки, месяц, проведенный в больнице, принес некоторое улучшение. Через недельку меня, кажется, выпишут…"[634]

8. Плаванье

Когда-то их венчание задержало отсутствие колец, а потом арест. Теперь наконец кольца, "самые дешевые, тоненькие", куплены, и на 4 июня назначено венчание. В шаферы пригласили Бориса Чукова, в дружки дочь Татьяны Морозовой Веру.

Чуков описывал день венчания так: "В означенный час я вручил А. А. в Ащеуловом переулке огромную охапку выращенных моей мамой тюльпанов. А. А. была в белом подвенечном платье. Д. Л. и А. А. отправились в церковь Ризоположения на Донской улице, согласно древнему обычаю, разными путями. Д. Л. и я прошли из Ащеулова до тогда еще не снесенной Тургеневской библиотеки пешком и сели в стоявший ЗИМ (такси на стоянке не было). В машине Д. Л. мне сказал, что накануне они исповедовались и причащались, и после каждого посещения церкви сердечные боли, которые не оставляли обычно его в покое, сразу же на некоторое время проходят"[635]. Чуков замечает, что, когда они ехали в храм, Даниил Леонидович попросил водителя выбрать такой маршрут, чтобы не проезжать мимо здания КГБ…


Д. Л. Андреев и А. А. Андреева. Кадр любительской киносъемки. Июнь 1958


Храм конца XVII века был нарядным и тихим. Венчал протоиерей Николай Голубцов. "Низким контральто замещала хоровое пение дьяконица, Вера и я держали тяжелые венцы над головами брачующихся. Более никого на венчании не было, — описывает Чуков. — По завершении венчания я побежал за такси и наткнулся на стоявший рядом все тот же ЗИМ, на котором мы вчетвером отправились обратно в Ащеулов переулок". Мнительному шаферу даже показалось, что дождавшийся обвенчанных автомобиль подослан вездесущей Лубянкой.

Вернувшись, "сели за крохотный обеденный стол, — вспоминает Чуков подробности. — Скудная еда — что — не помню. Кубинского рома в пол — литровой бутылке едва хватило на четыре рюмки. Да и рюмок не было: разрозненные чашки и граненый стакан. Чтобы придать всем бодрости, Д. Л. обратил наше с Верой внимание на фигурку туземца в речной пироге с цветастой бутылочной этикетки. Затем подробно принялся рассказывать, сколь замечательными были хрустальные винные приборы и антикварная фарфоровая посуда в доме Ф. А. Доброва"[636].

Какие бы "еретические" картины не изображал Даниил Андреев в "Розе Мира", к православной Церкви он относился с благоговением. И венчание для Андреевых стало таинством особенным, осенив и вместе пережитое, и грядущее, и вечное особенным церковным светом. Об этом написала Алла Александровна: "Когда венчаются молодые, только вступая в брак, они просят у Бога благословения и помощи на предстоящем общем пути. Когда же венчаются люди, уже прошедшие по этому пути вместе много лет, они просят у Бога утверждения того, что пройдено и благословения на его достойное земное окончание. У нас с Даниилом было еще сложнее. Через какое-то время после свадьбы он сказал мне: если перед аналоем стоят двое, один из которых уже обречен, это имеет совсем особый смысл. Я понимаю это так. Оставшись на земле после его ухода, я беру на себя расплату за многое в его юности. Но главное — то, что осталось в моих руках: его творчество. Мой долг — хранить, беречь и, вот уж чего я не ждала, — принести его людям: издавать все Даниилом написанное и читать его стихи.

Мы предстали пред Господом для венчания, уже пережив все: и десять лет дружбы, и войну, и тюрьму, десятилетнюю разлуку, встречу после разлуки, осознанное единомыслие, потому что я всегда была рядом и понимала, с кем я рядом. Поэтому наше венчание было настоящей клятвой перед Богом"[637].

А через день они отправились в свадебное путешествие. Провожали их несколько друзей. Татьяна Морозова принесла букетик ландышей. Пароход "Помяловский" по маршруту "Москва — Уфа" отплывал из Южного порта, отсюда они плыли в Копаново. Рейс — по Москве-реке, Оке, Волге, Каме, Белой и обратно.

Подплывая к Уфе, он писал Татьяне Морозовой:

"Плывем… плывем!., плывем!!!

Ббльшую часть времени стоит чудесная, солнечная, даже жаркая погода, хотя были и ненастные дни. Берега сказочной красоты. Такой красоты, что мы не в состоянии ни читать, ни писать, ни работать, а только смотрим по сторонам, стараясь впитать это великолепие. Не интересен был только первый отрезок пути — до Шилова. Волга грандиозна, Кама сурова и великолепна, а Белая так прелестна, что в любом месте хочется остановиться и пожить там. К сожалению, это невозможно прежде всего потому, что нечем питаться. В смысле продуктов пристани так пусты, будто здесь прошел Мамай.

Из городов нам понравились Касимов, Муром и в особенности Горький. Совершенно разочаровала Казань. А дальше идут не города, а жалкие дыры. Исключение составляет, кажется, только Уфа.

Питание на пароходе очень неважное и безумно дорогое. Живем не то что впроголодь, но, во всяком случае, недоедаем. Жалеем, что пренебрегли мудрыми советами и мало взяли из Москвы.


Д. Л. Андреев. Кадр любительской киносъемки. Июнь 1958


Другое несчастие — радио. Часть пассажиров против него, часть индифферентна, а команде скучно стоять на вахте в тишине. Поэтому значительную часть времени мы едем, оглашая речные просторы какофонией"[638].

Уфа исключением не стала: "Местоположение ее изумительное, но город сам по себе малоинтересен; великолепная Белая загажена нефтью и мазутом. Есть хороший музей с картинами Нестерова, Левитана, Поленова, Головина и с небольшой, но, по — моему, очень ценной коллекцией икон"[639], — писал он уже после Уфы Грузинской, тете Шуре, первой незабвенной учительнице. В Уфе пробыли две ночи и день, оказавшийся занятым добыванием обратных билетов и запасанием продуктов. Днем обжигал зной, по ночам в каюте мучила духота, в открытые окна налетало комарье.

Собираясь в дорогу, рассчитывали поработать: взяли и пишущую машинку, и этюдник. Но на машинке писались главным образом письма, а Алла Александровна сумела сделать лишь несколько небольших этюдов темперой. Чаще всего они с восторгом глядели по сторонам, переходили с борта на борт, стараясь увидеть как можно больше.

В письме брату он так описал плавание: "Красота по берегам неописуемая, Ока, Волга, Кама и Белая, каждая со своей неповторимой душой, раскрывались перед нами во всем своем великолепии и своеобразии. Стояла прекрасная погода (в Башкирии даже 30–градусная жара). Необозримые заливные луга сменялись песчаными обрывами, белыми утёсами, лесистыми горами и красными кручами. Возникали и исчезали старинные города с дивными церквами, большие речные порты с кипучей жизнью, деревушки на гребнях холмов или на зелёных полянах, и всюду хотелось остановиться, поваляться по этой мягкой траве, пожить среди этого народа. Горький, Уфа, Казань, Кострома, Ярославль, Углич — сейчас все эти картины кажутся уже прекрасным сном. Особенно пленил нас Ярославль — тихий, с тенистыми бульварами, изумительной архитектурой, необыкновенно индивидуальными, полными очарования улицами — чистый, заботливо содержимый, насыщенный историческими воспоминаниями и в то же время живущий всей полнотой жизни. А какие храмы 15–17–го века! Когда подплываешь к нему с востока, он возникает во всей своей русской красоте, как чарующая сказка, как Китеж"[640].

Утро у Ярославля стало незабываемым: "Было раннее утро, — рассказывает Алла Александровна. — Даниил вышел на палубу, я что-то делала в каюте. Он сидел на палубе под нашим окошком и вдруг закричал: "Иди скорей сюда!". Я испугалась, потому что "иди скорей сюда" обычно означало одно — сердечный приступ. Состояние его было безнадежным, и становилось ясно, что жить ему осталось очень недолго. Я выскочила на палубу, подбежала к Даниилу, но, слава Богу, испугалась я напрасно. Дело было совсем в другом. Если рано утром снизу подплывать к Ярославлю, то первое, что видишь, — это дивные ярославские храмы. Так как они стоят на высоком берегу реки, а утром от воды поднимается туман, то кажется, что храмы эти появляются в небе, прекрасные, белые, совершенно неземные. Чтобы увидеть это, нужно подниматься к Ярославлю по Волге снизу и обязательно очень рано утром. Оба мы радостно замерли и долго молча сидели, пока не миновали это чудо"[641].

В то утро и явился замысел предпоследней, девятнадцатой главы "Русских богов" — "Плаванье к Небесному Кремлю". Плаванье — по русским рекам, так, как они по ним плыли — мимо небольших пристаней, вроде Копаново, и молчаливых деревень, мимо заливных лугов и сосновых лесов на высоких берегах, мимо древних волжских городов — Углича, Ярославля, Костромы, и тех, что на Оке, Каме и Белой, на Днепре… Мимо Трубчевска и Новгорода — Северского по Десне… Там должны были струиться и совсем малые речки, такие, как Нерусса и Навля… Их течение вместе с течением поэмы выводило речную Русь к Небесному Кремлю — средоточию Небесной России. Одной из спутниц плаванья он рассказывал о замысле поэмы: "Реализма в ней будет очень мало, а во второй половине он и вовсе заместится фантастикой — лучше сказать — метаисторией и трансфизикой. Только в начале предполагаются кое — какие приятные ландшафты, похожие на то, что все мы видели по берегам"[642].

А заключительная глава поэтического ансамбля — поэма "Солнечная Симфония" — должна была ввести Русь во Всечеловеческое Братство и Всемирную Церковь.

9. Последние кочевья

В Москву они вернулись 23 июня и отправились к Тарасовым в Измайлово. В это время дописывалась одиннадцатая книга "Розы Мира", "К метаистории последнего столетия", под ней дата — 5 июля 1958. "Помню, что Даня в основном лежал на раскладушке на открытой террасе в саду. Погода была солнечная, теплая….Он просматривал рукописи, отпечатанные на машинке"[643], — так запомнился их приезд дочери Тарасовых. После Измайлова три дня они прожили у родителей, в Подсосенском.

Еще перед отплытием строились дальнейшие планы на лето. Квартирка в Ащеуловом покинута навсегда. Несколько дней в Москве на неотложные дела, и снова в путь. Планы куда ехать все время менялись: то на Сенеж или в Звенигород, то в деревню в Смоленскую область, а в начале сентября в теплые края — на Кубань или в Молдавию, где неплохо пробыть до ноября… Но также неожиданно, как отплыли в Уфу, они отправились в Переелавль — Залесский, увлеченные "поэтическими преувеличениями Пришвина и некоторых знакомых художников"[644].

Переславль — Залесский, куда они приехали 6 июля, разочаровал, окрестности показались голыми, лес далеко. Алла Александровна к выставке "Советская Россия" должна была написать несколько подмосковных пейзажей. Но писать, оказалось, здесь нечего, кроме превращенного в музей монастыря и старых храмов, а они для выставки — как стихи Даниила Андреева для советской печати — не годились. Андреевы едва не отправились обратно. Но деньги на дорогу были потрачены, представили нелегкий для больного сердца путь в душном автобусе — и остались, перебравшись через два дня в деревню Виськово на берегу Плещеева озера. Не радовала первые дни и погода, нахмуренная, прохладная, плохо на Андреева действовавшая.


Рукопись "Розы Мира"


Новое кочевье он описал в письме Ирине Бошко, учительнице литературы из Киева: они познакомились в плаванье. "Весьма возможно, что при Невском этот городок и стоило прославлять (от тех времен сохранился, по крайней мере, белый одноглавый собор и еще нечто, о чем местные патриоты в один голос говорили нам так: "Вы непременно должны посмотреть вау". — "Что значит ВАУ? — спрашивали мы. — Что это за сокращение?" — "Да нет, нет: вау, вау, городской вау". Оказалось, что речь шла о земляном вале, похожем на железнодорожную насыпь, но датируемом XIII веком). Позднейшие эпохи, вплотьдо XVIII столетия, оставили после себя несколько чудесных церквей, ныне требующих немедленного ремонта и наказания тех безобразников, которые пре вратили их в мастерские и хлебозавод, и целых 4 монастыря, — из них один теперь называется музеем, а остальные мало — помалу превращаются в руины. Но за что так превозносили этот городок и его окрестности Пришвин и Кардовский, а следом за ними и множество художников с менее громкими именами — остается тайной. Городок настолько пыльный, бедный зеленью и лишенный красивых окрестностей, что мы едва не повернули назад, а потом, два дня повертевшись там, махнули рукой и сняли комнату в деревеньке на берегу Плещеева озера, в 2 км от города. Природа здесь отнюдь не богатая, тем более для глаз людей, только что любовавшихся берегами Белой, Камы и Волги. Но имеются все-таки цветущие луга, которые теперь начинают скашивать, в полутора верстах — недурной лес, а между ним и озером — поля пшеницы, льна и неудавшейся кукурузы, пересекаемые очень миленькими овражками и перелесками. Овражки поросли дубняком, иван — чаем и медуницей. Озеро значительно оживляет ландшафт.

Комнатка у нас чистенькая, хозяева очень симпатичные. Окна выходят на поросшую травой улицу. Большой недостаток — отсутствие сада. Из-за этого приходится все то время, которое не удается посвящать прогулкам за 3–4 версты, проводить в комнате, за пиш<ущей>машинкой или с книгой. Что же касается Аллы, то она первую неделю носилась по всей округе с этюдником, по своему обыкновению не соразмеряя своих желаний со своими силами, а теперь под действием наступившей пасмурной погоды приуныла и мучается невритными болями. Хорошо, по крайней мере, что ее правая нога, долго болевшая после рентгеноожога, сейчас не дает о себе знать. Настроение у Аллы неровное — зависит от погоды и от того, насколько удачными представляются ей ее новые живописные начинания. А я засел на одном давно не удающемся мне опусе, и это несколько понижает мою жизнерадостность.

Сердце, как это было и на пароходе, прилично ведет себя в ясные дни и выкидывает фокусы в пасмурные. Сейчас злобой дня сделался еще и нарыв на глазу, грозящий разрастись, как это у меня обычно бывает, в нечто апокалиптическое"[645].

Как и в Копаново, электричества в Виськово не имелось, вечерами зажигали керосиновые лампы, готовили на керосинке. Здесь Алле Александровне самой пришлось делать мужу уколы. Она рассказывала: "В одно из пребываний Даниила в больнице медсестра сказала мне: "Если Вы при таких сердечных приступах, которыми он страдает, будете вызывать неотложку и рассчитывать на ее помощь, вы потеряете мужа через неделю. Давайте-ка, я Вас научу делать уколы. Если сами будете колоть, как только ему становится плохо, сколько-то он еще проживет".

Она учила меня делать уколы в подушку. И вот когда мы попали в Виськово, мне пришлось сделать мой самый первый укол. Даниил сказал:

— Листик, мне плохо, нужен укол.

Я вскипятила на керосинке шприц и иголку, набрала лекарство, как мне показывали, протерла руку спиртом и уколола первый раз в жизни живого человека и еще какого — любимого. Уколола, громко заплакала и выдернула иголку. Было очень страшно. А Даниил меня успокаивал:

— Ну, чего ты испугалась? Делай укол спокойно, все правильно.

Так я, всхлипывая, сделала первый укол. Потом я колола еще много, иногда по два раза в день"[646].

Когда погода наладилась, облака унесло, воцарило июльское солнце. Окна их комнаты смотрели на широкую, поросшую клочковатой травой улицу, шедшую к озеру, на светящиеся закаты. Андреев усиленно работал, бблыиую часть дня сидел за пишущей машинкой, отдыхая, брал книгу. Ходить далеко ему стало трудно, а рядом с избой не росло ни деревца. Не манил и плоский берег пообмелевшего озера. И все же иногда он отправлялся с женой на этюды. "Гуляя как-то в ближнем лесу, — рассказывала она, — мы встретили дикую горлинку на дороге. Там, в оврагах, были удивительные иван — чай и летняя медуница. Цветы стояли выше нас ростом. Господи! Как Даниил радовался! Как он всем этим цветам радовался!"[647]

Однажды они отправились в монастырь Даниила Переславского, в честь которого был крещен Даниил Андреев. Монастырь занимала воинская часть. "На нас очень строго и неприязненно смотрели вахтенные в воротах, — описывала Алла Александровна это паломничество. — Разумеется, о том, чтобы попасть внутрь, не могло быть и речи. В воротах мы увидели только остатки облупленных фресок и часть лика, смотревшего на нас удивительными глазами."[648]

В начале августа небо заволоклось, начались дожди, и ему стало хуже. Слегла на неделю с жестокой простудой жена. Но все полтора месяца в Виськово Андреев занимался "Розой Мира" и, как сам считал, наверстал упущенное, к зиме собираясь "отдаться поэзии". Радовался работам жены: "Алла везет в Москву 4 картины и десяток этюдов. К сожалению, 2 по — настоящему удачные картины никак не подходят для выставки по своей тематике; одна — старинный монастырь, другая — буйные заросли иван — чая и пресловутой медуницы в глубоком овраге"[649].

Занятый работой, в Виськово он прочел роман Веркора "Люди или животные?", "в утопической форме ставящий ребром вопрос о грани между животным и человеком и о том, есть ли какой-нибудь совершенно бесспорный признак — физиологический или психологический — отличающий человека от остальных видов". В нем, писал он Пантелееву, "выдвигаются, анализируются и отбрасываются один за другим всевозможные признаки, пока автор не приходит, наконец, к заключению, что единственным признаком приходится признать религиозный дух в самом широком смысле этого слова, со включением науки в круг охватываемых им понятий"[650].

Мысль французского романиста о "религиозном духе" как о главенствующем человеческом свойстве казалась ему сама собой разумеющейся. Роман — размышление его не увлек. Сам он, в "Розе Мира", в главе "Отношение к животному царству", шел дальше. Необходимо совершенно новое этическое отношение к живому, говорил он и выдвигал программу духовного просветления животного мира. Нужны новые направления науки — зоопсихология и зоопедагогика. "Лев, возлежащий рядом с овцой или ведомый ребёнком — отнюдь не утопия. Это будет. Это — провидение великих пророков, знавших сердце человечества".

В Виськово он работал над двенадцатой книгой "Розы Мира", начинавшейся с главы "Воспитание человека облагороженного образа". Это главная задача человечества — гармонизироваться на пути к Розе Мира. Даниил Андреев следует Достоевскому, мечтавшему "о положительно прекрасном человеке". В мае он посмотрел фильм "Идиот" и восхитился главным героем: "Мышкин совершенно бесподобен, едва ли даже не лучше, чем у самого Достоевского. Это настоящий шедевр. Ничего подобного я в кино еще не видал"[651].

Последовательно нравственный человек грешным людям кажется сумасшедшим, и даже идеал подобного человека — наивным, утопическим. Осознавая утопическую сверхчеловечность своих поэтических проекций, Даниил Андреев стоит на своем, он видит внутренним зрением "такого человека": "В лёгкой одежде по цветущей земле идёт он, её сын, её друг и её преобразователь, старший друг птиц и зверей и собеседник ангелов, строитель прекраснейших городов, совершенствователь гор, лесов и пустынь, хозяин планеты — сада".

Перед отъездом ему сделалось совсем плохо, обострилась стенокардия. В Москву вернулся в полулежачем состоянии и в Подсосенском слег. Уколы и лекарства должны были восстановить силы для дальней дороги. Они собирались на осень в Горячий Ключ, куда Алла Александровна получила путевку от Союза художников, рассчитывая, что при ровной южной погоде мужу станет лучше.

Лежа на диване тестя, Андреев начал читать недавно вышедший в Ашхабаде перевод "Махабхараты" академика Смирнова и был буквально в восторге. "…Перед бездонной философской глубиной и колоссальностью всей концепции "Махабхараты" меркнет не только Гомер, но и решительно все, что я знаю, исключая, пожалуй, "Божественную комедию", —делился он позже впечатлением со своей старой учительницей. — Но то — создание одного лица, великого гения, глубокого мыслителя и притом воспользовавшегося религиозно — философской концепцией, в основном сложившейся уже до него. Здесь же — фольклор, обширное создание множества безымянных творцов из народа, и это особенно поражает. Что это за беспримерный, ни с кем не сравнимый народ, способный на создание таких сложнейших философских, психологических, религиозных, этических, космогонических философем и на облечение их в ажурную вязь великолепного, утонченного стиха! Перестаешь удивляться тому, что именно Индия выдвинула в наш век такого гиганта этики, как Ганди, единственного в новейшие времена государственного деятеля — праведника, развенчавшего предрассудок о том, что будто бы политика и мораль несовместимы"[652].

Незадолго до отъезда его навестил Борис Чуков. "Низковатый, глухой, с хрипотцой голос говорил мне, — вспоминал он, — насколько мучительны терзающие его сердце думы об опасности мировой войны, гибельной для нашей цивилизации"[653]. Поэт передал Чукову цикл "Предварения", тот взялся переснять машинопись и размножить, потом, "превозмогая острую сердечную боль, задыхаясь", прочитал ему "Ленинградский Апокалипсис".

10. Горячий Ключ

Горячий Ключ — поселок в предгорьях Кавказа к югу от Краснодара. Место курортное и живописное — горы, поросшие дубовыми лесами, речка Псекупс, приток Кубани, сбегающая с гор и успокоенно петляющая у их подножий по долине. Название поселку дал термальный источник.


Д. Л. Андреев. Горячий Ключ. 31 октября 1958 Фотография А. А. Андреевой


Дом творчества художников размещался внизу и рядом с источником, от испарений которого Андрееву стало плохо. А кроме того, писал он Родиону Гудзенко, "жить в этом доме оказалось невозможно; неумолчное радио, по вечерам — баян, — словом, условия несовместимые с лит<ературной>работой. В конце концов, поселились на горе над городком Горячий Ключ, напоминающим отчасти станицу, отчасти курорт. Здесь воздух чище и суше, меньше вредных для сердечника испарений сероводорода, стелящихся по долинам"[654].

Переехали они в дом семьи Гречкиных, в комнату с кухней и отдельным входом. После деревенской жизни в Виськово условия казались идеальными. Отсюда открывался сине — зеленый с начинающими появляться вблизи желтинками горный простор, с долиной внизу. Вдоль нее, у подножий, вытягивались тонкие волокна тумана.

Если бы не болезнь! Он уже почти не мог ходить. "К сожалению, к букету моих недугов, присоединилось еще одно прелестное заболевание: астматический бронхит, не дающий нормально дышать и спать, — описывал он свое состояние Гудзенко. — Скучно было бы перечислять все средства, применявшиеся в борьбе с этим злом, и все перипетии этой борьбы. Измаялся я здорово, да и А. А., на которую ложится вся тяжесть ухода, не меньше. И все же организм каким-то образом приспосабливается: живет на половинном дыхании. Конечно, при этом нельзя ни ходить, ни по — настоящему работать. Но настоящая беда в том, [что] существовать, махнув рукой на свою работу, я не имею никакого права. Мне нельзя умирать, не закончив хотя двух частей моей работы. Ведь я располагаю таким художественным>материалом, которого нет больше ни у кого, и это накладывает определенные обязательства. Если ничего катастрофического не случится, I часть я закончу совсем скоро, но для второй требуется еще год жизни в состоянии не худшем, чем теперь. Третья часть потребовала бы тоже года или полутора. Поэтому приходится гнать, если к тому есть хоть малейшая физическая возможность.

В дни улучшения и хорошей погоды (а эти 2 явления находятся в тесной взаимосвязи) я лежу на топчане под яблоней (вот и сейчас так), любуюсь на дальние горы, одетые пожелтевшим лесом, и, сколько могу, стрекочу на машинке. Алла Ал. в таких случаях пользуется моментом, чтобы убежать на этюды: ей нужно их сделать много для того, чтобы в Москве на их основе написать две — три картины к выставке "Советская Россия". Физическое состояние ее сейчас получше, но в психологическом отношении, как вы сами понимаете, все, происходящее со мной, ей дается нелегко. Сердце разрывается, на нее глядя. А что касается ухода, то никакая медсестра не могла бы сравниться с ней по этой части"[655].

Первые дни в Горячем Ключе он "увлекся стихами", признаваясь, что на них уходит весь запас энергии. Выстраиваемый ансамбль "Русских богов" все еще менял состав глав, одно исключалось, другое дописывалось. Здесь он закончил задуманную три года назад, в тюрьме, и отчасти написанную поэму в прозе "Изнанка мира". В письме Льву Ракову назвал ее "совершенно фантастической". Поэма начинается с изображения демонической изнанки России, Друккарга. В средоточии его — инфернальный двойник Медного Всадника, он, как и Белый Всадник, существует в "системе разнозначных зеркал", в смежных нашему мирах. Всадник из блоковских стихов и "на клубящемся выгнутом змее несет в простертой руке бурно — чадящий факел". Изображая демонический мир, поэт говорит, что знание о нем томит и гнетет, что ему "душно от этого давящего знания". Две расы античеловечества — игвы и рарруги, Жругр — уицраор России, плененная Навна — обитатели темного мира и действующие лица метаистории. В поэме часть картины русского мироздания. А о Свете, о Небесной России и "белом колоссе" задуманы поэмы "Александр" и "Плаванье к Небесному Кремлю". За них он собирался приняться зимой.

Цикл "Миры просветления" он перестроил, выделил из него главу "Святорусские боги", написал два новых стихотворения — "Затомисы" и "Уснорм". Завершение ансамбля требовало описания светлых миров, но изобразить их без поэтических условностей и умозрительности не удалось. Свет слепит, лишь тьма живописна. Посылая цикл Шульгину, он заметил: "Пока перепечатывал, постепенно разочаровывался в написанном и под конец пожалел, что обрушил на Вас этот каскад. Я совершенно лишен возможности судить, как воспринимаются со стороны эти странные опусы. Конечно, для подавляющего большинства это — бред, но, мне кажется, отдельным единицам сквозь этот необычный подбор слов брезжит нечто подлинное. Так ли это?"[656] Шульгин в это время жил во Владимирском доме инвалидов и писал книгу "Опыт Ленина". Писал тайком, даже жена знала лишь заглавие. Миры Андреева были от него так далеки, что о цикле Шульгин мог сказать только то, что "их понимать весьма трудно".

Вновь взявшись за главу "Предварения", переданную Чукову, он написал ему: "Если вы еще не начали фотографирования, о котором говорили, — повремените. Дело в том, что необходимы некоторые добавления (они уже сделаны)"[657].

Но главное — "Роза Мира". Он спешил писать, когда становилось лучше, не теряя ни минуты. Жалея времени, почти не читал. Правда, по ночам, во время бессонницы, когда не помогало снотворное, открывал "Махабхарату". Писал он сразу на машинке, полулежа или сидя на кровати. Иногда выбирался в сад, устраиваясь на топчане под яблоней. Бблыиую часть октября погода стояла прекрасная — сияло солнце, лесистые отроги быстро становились золотыми, бронзовыми и рдяными, оттеняя дымчатую синеву кавказских вершин.


Дом в Горячем Ключе, где Д. Л. Андреев и А. А. Андреева жили в сентябре — октябре 1958 г. Фотография А. А. Андреевой


Он завершал "Розу Мира", и начало, написанное заново, звучало, как завещание: "Я заканчиваю рукопись "Розы Мира" на свободе, в золотом осеннем саду. Тот, под чьим игом изнемогала страна, давно уже пожинает в иных мирах плоды того, что посеял в этом. И все — таки последние страницы рукописи я прячу так же, как прятал первые, и не смею посвятить в ее содержание ни единую живую душу, и по-прежнему нет у меня уверенности, что книга не будет уничтожена, что духовный опыт, которым она насыщена, окажется переданным хоть кому-нибудь…

Я тяжело болен, годы жизни моей сочтены. Если рукопись будет уничтожена или утрачена, я восстановить ее не успею. Но если она дойдет когда-нибудь хотя бы до нескольких человек, чья духовная жажда заставит их прочитать ее до конца, преодолевая все ее трудности, — идеи, заложенные в ней, не смогут не стать семенами, рождающими ростки в чужих сердцах".

Он переработал и дописал первую книгу трактата — "Роза Мира и ее место в истории". Две начальные главы "Преобразование сущности государства" и "Роза Мира" заменил одной — "Роза Мира и ее ближайшие задачи". Закончил последнюю книгу, большей частью написанную в Виськове. В ней первоначально было шесть глав, стало пять. Составил краткий словарь имен, терминов и названий.


Д. Л. Андреев. Горячий Ключ. 31 октября 1958. Фотография А. А. Андреевой


"Как-то я пришла с этюдов, — вспоминала эти золотистые октябрьские дни жена поэта, — прибежала в сад, где Даниил работал. Он был там удобно устроен. Перед ним стояла машинка, лежали тюремные черновики "Розы Мира", рядом всегда стояли фрукты. Я подошла. Даниил сидел со странным выражением лица. Я очень испугалась, спросила:


— Что? Что с тобой? Он ответил:

— Я закончил "Розу Мира". Помнишь, у Пушкина:


Миг вожделенный настал:

Окончен мой труд многолетний,

Что ж непонятная грусть

Тайно тревожит меня?


Вот и я сейчас это чувствую: окончил работу и как-то опустошен. И не рад.

Я стала утешать его:

— Ну, я понимаю: ты кончил "Розу", но еще столько работы!

И вроде бы все еще оставалось по — прежнему: были лекарства, уколы, врач приходил, кругом стояла все та же золотая осень. А болезнь

Даниила с той минуты начала развиваться стремительно. Мне потом врачи говорили, что это я держала Даниила на этом свете. Может, и так… Только не я, Ангел его держал на земле до тех пор, пока он не завершил то, что должен был сделать"[658].

Несмотря на усиливавшуюся болезнь, на ясное понимание, что жить остается недолго, в уныние он не впадал, не терял некоторых надежд. Труд не закончен, чтобы закончить, нужно еще два года. Он должен дописать три главы "Русских богов". Друзей просил подыскать комнату, которую они могли бы снять, вернувшись. Писал Родиону Гудзенко в лагерь: "Не хочу распроститься с надеждой дожить до личных встреч с Вами. Ведь мы только начали сближаться и чувствовать друг друга. Впереди еще столько нерассказанного друг другу, столько такого, чем абсолютно необходимо поделиться"[659].

В конце октября он писал Борису Чукову: "…Наша жизнь здесь не лишена уюта и поэтичности. Особенно по вечерам, когда топится печка, а мы читаем, работаем или просто разговариваем. Не последнюю роль играет и то, что кругом, даже прямо с крыльца нашей кухоньки, открываются чудесные ландшафты на горы и долину Горячего Ключа. Мы застали горы зелеными, потом они стали ржаво — золотистыми, потом бронзово — красными, а теперь кажутся сиренево — голубыми. А сегодня А<лла>А<лександровна>видела издали даже снежные вершины Кавказа"[660].

Алле Александровне пришлось нелегко. Она то искала врача, то бежала в аптеку, то ставила банки или горчичники, то делала уколы — муж держался на каждодневных уколах эуфиллина, а в экстренных случаях приходилось колоть пантопон с кофеином. И на этюды каждый раз убегала с тревогой. Как он признавался, "исключительно жене обязан я тем, что вернулся к жизни и даже, как ни странно, к литерат<урной> работе"[661]. Беленые стены комнаты украсили ее, писавшиеся урывками, этюды, пахнущие свежей масляной краской, шла работа, — в ненастную погоду — над тремя холстами.

Заканчивался октябрь, погода портилась — похолодало, задули ветры, пошли дожди. С ухудшением погоды и ему становилось хуже.


Горячий Ключ. Деревья на вершине горного хребта, под которыми была закопана рукопись "Розы Мира". Октябрь 1958. Фотография А. А. Андреевой


"Мы еще некоторое время прожили в Горячем Ключе, — писала о памятных днях Алла Александровна. — Даниил напечатал "Розу Мира" в двух экземплярах, и второй экземпляр я зарыла на вершине хребта, который перегораживал ущелье с запада на восток. За спиной у меня был Горячий Ключ, впереди — река, а за дальними горами — море. Я увидела триангуляционную вышку и, решив, что от нее хоть насыпь останется, отмерила тринадцать шагов до раздвоенного дерева, на котором перочинным ножичком вырезала крест. Под ним я и зарыла рукопись в бидоне, и думаю, что больше ее никто никогда уже не найдет. Лес там давно разросся"[662].

Через неделю после завершения "Розы Мира", бессонной ночью 19 октября, он написал последнее стихотворение. Оно стало и послесловием, и завещанием, и молитвой:


Когда-то раньше, в расцвете сил,

Десятилетий я в дар просил,

Чтоб изваять мне из косных руд

Во имя Божье мой лучший труд.

С недугом бился я на краю

И вот умерил мольбу свою:

Продлить мне силы хоть на года

Во имя избранного труда!

Но рос недуг мой, я гас и чах,

И стал молиться о мелочах:

Закончить эту иль ту главу,

Пока не брошен я в пасть ко льву.

Но оказалось: до стран теней

Мне остаётся десяток дней:

Лишь на три четверти кончен труд,

И мирно главы в столе уснут.

Хранить их будет, всегда верна,

Моя подруга, моя жена.

Но как бессилен в наш грозный век

Один заброшенный человек!

Ты просьб не выполнил. Не ропщу:

Умеет Тёмный вращать пращу

И — камень в сердце. Но хоть потом

Направь хранителей в горький дом:

К листам неконченных, бедных книг

Там враг исконный уже приник:

Спаси их, Господи! Спрячь, храни,

Дай им увидеть другие дни.

Мольба вторая — на случай тот,

Коль предназначен мне свет высот:

Позволь подать мне хоть знак во мгле

Моей возлюбленной на земле.

Молитва третья: коль суждено

Мне воплощенье ещё одно,

Дай мне родиться в такой стране,

В такое время, когда волне

Богосотворчеств и прав души

Не смеет Тёмный сказать: Глуши!

Дай нам обоим, жене и мне,

Земли коснуться в такой стране,

Где строют храмы, и весь народ

К Тебе восходит из рода в род.


Теперь он вновь принялся за давно опостылевший перевод. Подстрочник рассказа "Бриллианты Борнео" оказался невнятным, с фразами, смысл которых едва брезжил. О темнотах косноязычного текста он написал Рахиму. Дружба кончилась разрывом. Зея Рахим оказался отнюдь не благородным восточным принцем. По крайней мере, Борис Чуков рассказывает о нем такую историю. Приглашенный в дом Бружесов, за чаем "Зея околдовал широкой эрудицией и личным обаянием Александра Петровича, который убедился в правоте зятя: в тюрьму попадают и высокоинтеллигентные, порядочные люди". А на утро после визита Рахима, профессор, собираясь на работу, не обнаружил своей богатой шубы. В милицию Бружесы обращаться не стали. А не пойманный за руку, "Зея повел себя вызывающе и стал терроризировать Аллу Александровну…"[663].

Письмо Рахиму Андреев завершил горько и резко: "Т. к. мы больше не встретимся, по крайней мере, на этом свете, хочу сказать тебе следующее. За все доброе, что ты сделал по отношению ко мне, — спасибо.

Какие мотивы руководили тобою при этом — это, в конце концов, твое дело, и отчитываться тебе придется не передо мной! Дурное, что ты сделал по отношению ко мне, я простил. Что касается Аллы, то ты не можешь не знать, как чудесно она к тебе относилась, пока ты сам своими действиями не погубил эти отношения. И предупреждаю тебя — хоть я не знаю, каковы теперь твои философские (в широком смысле) воззрения: если ты поступишь по отношению к ней или к моей памяти (ты понимаешь, что я имею в виду) недолжным образом — я тебя прокляну в другом мире, и не будет тебе ни счастия, ни покоя — ни здесь, ни там"[664].

В эти дни он прочел "Приключения авантюриста Феликса Круля" Томаса Манна. "Написано просто великолепно. И хотя образ героя довольно-таки антипатичен, но кончаешь книгу с сожалением, тем более, что смерть не дала автору довести свой замысел до конца и роман обрывается почти на полуслове", — делился он с Грузинской, не скрывая своего состояния: "Хотя мне еще только 52, но к своему концу я приближаюсь, кажется, довольно энергичными темпами. Во всяком случае здесь, в Горячем Ключе, было уже 3 случая, когда окружающие и я сам думали, что мои дни и часы сочтены"[665].

Здесь он встретил 52–й день рождения. Алла Александровна в этот день написала этюд — вид на долину Горячего Ключа с того места, где она зарыла машинопись "Розы Мира": "Это был мой последний подарок ему. Я сказала:

— Вот тут зарыта "Роза Мира""[666].

Андреевы намечали отъезд на начало декабря, но надвинувшееся ненастье не отступало, утренники задевали траву инеем. А главное, ему становилось хуже, нужно было собираться с силами, чтобы доехать до Москвы, дотянуть до больничной палаты.

Дорога оказалась очень тяжелой. "В купе мы оказались втроем — четвертое место пустовало, — описывает их последнее путешествие Алла Александровна. — Наш попутчик был в темно — синей форме. Я решила, что это железнодорожник, а он оказался сотрудником краснодарской прокуратуры. С ним мы ехали до Москвы.

Поразительная помощь со стороны разных людей продолжалась. Я знаю, что, случись беда, можно бежать, в России, во всяком случае, в любой дом. Как я бегала: "Ради Бога, воды! Мужу плохо", "Ради Бога, помогите!". И помогали. На каждой станции, даже если остановка была десять — двенадцать минут, я хватала кислородную подушку и бежала в станционную санчасть. Врывалась, протягивала подушку, кричала: "Скорей! Скорей! Мужу плохо".

А прокурор из Краснодара, который, может, и распорядился, чтобы к нам не сажали четвертого пассажира, оставался в купе и ухаживал за Даниилом. Мы очень о многом с ним говорили. Мы не скрывали, откуда мы: из тюрьмы, из лагеря. Говорили о пересмотрах дел, в которых он участвовал, о следствиях, о реабилитации, обо всем, происходившем за эти годы…"[667]

11. Устье жизни

14 ноября, прямо с вокзала Андреева отвезли в хорошо знакомую ему больницу Института терапии, в 28–ю палату. В ней он пролежал три месяца.

Ежедневные уколы поддерживали, он даже пробовал вставать. Но лекарства одурманивали и вызывали слабость. Жену к нему пускали через день. Встречи в больничной палате, пропахшей лекарствами, среди невольных соглядатаев были недолгими. К тому же говорить и даже дышать ему стало трудно. После первого же свидания он написал ей:

"Дитятко мое, Ты уехала, а у меня разрывается сердце оттого, что я недостаточно нежно простился с тобой, дал уехать тебе грустной, и теперь ты, моя бедняжка, весь вечер будешь скитаться по городу, а под конец ляжешь в темноте на наш диванчик и будешь тосковать обо мне в своем одиночестве. Ангельчик мой, в официальных условиях у меня часто прилипает ’’язык к гортани", и когда я нахожусь с тобой на людях (и особенно — при людях антипатичных), я не могу найти ни нужных слов, ни интонации, ни движений. Мне все хочется закрыть ото всех мое отношение к тебе, как святыню; я все боюсь метать этот бисер перед свиньями и от этого впадаю в противоположную крайность: в сухость, внешнюю холодность. Не верь этому никогда, светик мой. Сейчас мне так тяжело на душе именно от страха перед тем, что ты приняла мое поведение "за чистую монету". Золотко, солнышко мое! Храни тебя Бог день за днем и ночь за ночью!"[668]

И в следующем письме та же горестная нежность: "Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. — и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя — поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее. Кто тебя приласкает, мою радость, кто согреет хоть немножко?"[669]

Он понимал, как ей трудно. Дела с получением комнаты не продвигались. К январю надо представлять картины выставкому. И бегать по магазинам, аптекам, торопиться к больному мужу и не признаваться себе, что положение его почти безнадежно. Они надеялись, что обойдется, хотя придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.

Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, и он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься, а потом и заниматься хотя бы час или два в день. Пока же спасался чтением, перечитывал "Бесов". Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.

Читал он и газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным: "Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться"[670], — написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный 60–летию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы обращается с письмом к организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно "не в плане "художественности", а просто — четко, ясно и "с выражением", как радиодиктор читает репортаж"[671].

Он с нетерпением ждал от жены и друзей описаний вечера, отзывов. Вечер стал событием. Кроме андрееведов, Чувакова и Афанасьева, с воспоминаниями выступили Пешкова, Чуковский, Куприна-Иорданская, Гроссман. Участвовали артисты — Журавлев, Плятт, Полевицкая…

Немного придя в себя, он пытался в больничной палате продолжить работу над постылыми переводами. Но из попыток заниматься мало что выходило. "Даже письма невозможно тут писать: над ухом непрерывные разговоры, не дающие сосредоточиться ни на чем, — жаловался он жене. — Очевидно, над Японскими рассказами можно будет работать только 1 час в сутки — с 3–х до 4–х; потому что с 4 до 5 — темно, а в остальное — шумно"[672].

Но недолгие улучшения сменялись приступами, тяжело было не только заниматься, но и говорить. Жену он старался успокоить, а Родиону Гудзенко писал откровенно: "Видеть других мне пока еще запрещено, гл<авным>образом, вследствие того, что я могу очень мало разговаривать: начинается одышка, на сцену выносятся шприцы, кислородная подушка и т. п. достижения науки и техники.

Писать тоже могу очень мало. Под писанием разумею только писание писем: о другом пока нет и речи. А между тем злосчастные японские рассказы висят над душой. В папке под подушкой лежат подстрочники двух таких новелл, — их надо приводить в "христианский" вид: все сроки давным — давно просрочены, и я заливаюсь краской стыда при одном воспоминании о своей моральной задолжности Из<дательст>ву иностр<ранной>литер<ату>ры.

Вообще, последние 2 месяца — глубокая прострация, и физическая, и душевная. День тащится за днем, и похожи они друг на друга, как 2 капли касторки. Теперь чуть — чуть разрешили подниматься с постели, точнее — собственными силами дотаскиваться до умывальника: в этом и заключается прогресс за целый месяц лечения в одном из лучших наших медицинских заведений…"[673] В письме он привел написанное в 50–м стихотворение:


Кто и зачем громоздит во мне,

Глыбами, как циклоп,

Замыслы, для которых тесна

Узкая жизнь певца?

Или тому, кто не довершит

Дело призванья здесь,

Смерть — раскрывающиеся врата

К осуществленью

там?


Он пояснял: "Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист! (не в философском, а в религ<иозном>смысле), и в моих глазах вся жизнь, все мироздание — мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную — космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеч<еских>мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за темными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это — не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания"[674].

Думая об итогах, о написанном и недописанном, о задуманном, он иногда приходил в отчаяние. "Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи, — сетует в письме Ирине Усовой. — Я ведь не писал их 2 1/2 года, будучи занят другим. А кончив это другое, осенью попробовал вернуться к стихам, чтобы закончить многое начатое. Должен Вам сказать, что в предыдущий период стихописания (1949–56) я писал почти без брака. И вдруг… что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет обострения болезни, кое-что за счет заржавленности всего стихописательского механизма. Но одним этим такого позорного провала не объяснишь"[675]. У него вырывается: "Все стихи кажутся никуда не годными, кроме (как это ни дико) "Лесной крови""[676].

Жена писала ему: "…Ничто в мире не ценно для меня и наполовину так, как ты. Ничего мне не надо, от всего я могу отказаться, лишь бы ты был жив и со мной. И картинки мои мне дороги больше всего, потому что ты любишь Козленка — живописца. И самая жизнь мне нужна лишь настолько, чтобы ты не остался один, а мне хочется уйти следом за тобой как можно скорее"[677]. Никого, кроме жены, к нему не пускали, он ждал ее с нетерпением: "Я слышу — угадываю — твои шаги еще издалека по коридору: вот мой ангелочек спешит"[678]. Но в январе, в связи с эпидемией гриппа, в институте объявили карантин, и общение с миром свелось к письмам, не всегда легко дававшимся. Кроме жены, он продолжал переписку с друзьями.

Новый год встретил с робкой надеждой: "Слава Богу, переехали в Новый год, нечетный. Я их больше люблю"[679]. 23 января они получили ордер на комнату. Это казалось чудом. Комнату давать не хотели. Заявляли: "Метража хватает. Потеснится ваш отец — профессор. Ничего, поместитесь, люди хуже живут". По словам Аллы Александровны, помог краснодарский попутчик — прокурор, позвонивший кому-то влиятельному. Им дали пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммунальной квартире в самом конце строившегося Ленинского проспекта. Дом стоял на углу улицы, которой еще не было. Дальше белело снежное поле.

Теперь есть куда выписываться из больницы, ему даже приснился сон о новоселье. "Я жду не дождусь, когда за мной приедут, чтобы ехать домой, — написал жене, узнав долгожданную новость, — …живу воображением скорого переезда нашего в новый дом. Думаю о ряде вопросов, на которые ты могла бы ответить мне уже теперь. Например: 1) на юг или сев<ер> выходит окно; 2) что из него видно, кроме соседнего корпуса; 3) легко ли вбить в стену гвоздь; 4) подъезд наш выходит во двор или на улицу?

По ходу всех моих дел можно заключить, что меня отпустят на новоселье вроде середины февраля"[680].

Во всех последующих письмах из больницы, он обязательно писал о комнате: просил нарисовать план, спрашивал о соседях, прикидывал расстановку мебели.

Одно из последних писем заканчивалось словами:

"Благодарю всех за все.

Больше не могу. Спасибо за все"[681].

12. Роза Мира

Из больницы его выписали 17 февраля. Подняться на второй этаж самостоятельно Андреев не мог, в комнату его внесли на руках, усадив на стул.

Из больницы, по просьбе жены, он прислал планчик, обозначив на нем — где должен встать диван, где письменный стол, где овальный, где гардероб. Комната ее стараниями выглядела уютно: "Мне хотелось, чтобы он попал в свой дом. И я кое-что купила, что-то привезли и сделали друзья. Главное, я купила письменный стол, чтобы Даниил увидал, что, как только встанет, ему есть, где писать. Он уже не смог сидеть за этим столом, но видел его. Видел шкаф, в который были поставлены первые купленные мною для него книги. На стенах комнаты висели мои работы"[682].


Д. Л. Андреев и А. А. Андреева 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова


Соседская комната была побольше. В ней, — рассказывала Алла Александровна, — "жила рабочая семья: муж, жена и двое детей. Аня, соседка, на целый день уезжала куда-то с детьми, оставляя меня одну в квартире, чтобы дети не шумели"[683].

Больной полулежал на диване, рядом с письменным столиком, стоявшим в левом углу у окна. Обои на стенах были желтые, с серебряными полосками и маленькими розами. Первое время, несмотря на запрещение врачей, он иногда вставал и, впервые подойдя к окну и взглянув на проспект по — зимнему унылый, с серыми однообразными коробками домов и торчащими прутьями редких саженцев, назвал заоконный пейзаж "сном идиота". Жене сказал: "Ты потом переезжай отсюда…"

Каждый день приезжали друзья, чаще всего располагавшиеся на кухне. Особенно радовался он друзьям из детства — сестрам Муравьевым, Ирине Угримовой и Татьяне Волковой, Ирине Кляйне, Татьяне Морозовой. Приходили Митрофанов, Ивашев — Мусатов, Ирина Усова, часто появлялся Чуков. Больной говорить долго не мог, минут пятнадцать, потом уставал.


Д. Л. Андреев и А. А. Андреева 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова


"Даниил поражал всех тем, что никогда не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а всегда беседовал с людьми, приходившими его навестить, об их делах, здоровье, детях, родственниках, — рассказывала о его последних днях Андреева. — Он никогда никому ни разу не пожаловался. Удивительно было, что у него с ослаблением физического состояния все яснее, глубже и четче проявлялось то, что можно назвать настоящим сознанием человека, — сознание поэта и сознание отмеченного Богом вестника, через которого льется свет Иного мира.

Помню, как приехал Сережа Мусатов со своей последней женой Ниной. До ареста Сережи она училась у него в студии и потом ждала его весь срок. Они пробыли недолго. Нужно было уходить, Сережа и Нина встали, и Нина несколько растерянно сказала:

— Ну, как мы попрощаемся?

Даниил спросил:

— Вы верите в загробную жизнь?

Она ответила:

— Да.

Тогда он протянул ей руку и, улыбнувшись, сказал:

— Так до свидания.

Нина пожала ему руку, они вышли, и она разрыдалась уже в коридоре у входной двери.


Д. Л. Андреев. 24 февраля 1959. Фотография Б. В. Чукова


Когда мы оставались вдвоем, Даниил иногда просил, чтобы я читала его стихи, и слушал их уже как бы совершенно не отсюда. Хорошо помню, как он попросил, чтобы я ему прочла цикл "Зеленою поймой". Я читала, естественно, не поднимая глаз, с машинописи. А потом, когда посмотрела на Даниила, то увидала у него слезы на глазах. Он сказал:

— Хорошие стихи. Я их слушал уже не как свои.

А еще он перечитывал "Розу Мира". Сначала попросил, чтобы я перечитала книгу и пометила все места, где я с чем-нибудь не согласна, что-то меня останавливает и вообще, где мне что-нибудь неясно. Мои галочки и сейчас сохранились на этой машинописной рукопи си. И почти против каждой галочки есть его поправка, какое-нибудь уточнение, что-то дополнено.

Однажды Даниил перечитывал "Розу Мира", а я что-то делала по хозяйству, выходила на кухню, потом вошла. Даниил закрыл папку, отложил ее и сказал:

— Нет. Не сумасшедший.

Я спросила:

— Что? Что?

— Не сумасшедший написал.

Я обомлела, говорю:

— Ну что ты!

А он отвечает:

— Знаешь, я сейчас читал вот с такой точки зрения: как можно к этому отнестись, кто написал книгу: сумасшедший или нет. Нет, не сумасшедший"[684].

С каждым днем ему становилось хуже, учащались тяжелые приступы. Иногда — рассказывал жене — перед глазами являлись чудовища оливкового цвета, с хоботками, питающиеся его мучениями. Он был убежден: "страдание посылается отнюдь не Провидением, Которое излучает свет, любовь и благодать, а его антиподом (или антиподами). Страдание живых существ дает излучение, которым демонические начала восполняют убыль своих сил. Отсюда же — войны, всевозможные кровопролития, массовые репрессии и т. п."[685]

Но мучения не искажали его лицо, а просветляли. Это заметно на последних фотографиях, сделанных Борисом Чуковым 24 февраля. С утра ему стало получше, он мог сидеть. "Яркий свет перикальной лампы обострил его страдания, — описывал этот день фотограф. — Только первый снимок был сделан, когда Д. Л. еще не успел почувствовать боли в сердце, поэтому его лицо получилось таким благостно добрым. На втором портрете он выглядит суровым и отчужденным. С. Н. Ивашев — Мусатов заметил впоследствии, что у автора "Гибели Грозного" и должно быть только такое возвышенно суровое лицо"[686].

Все сорок дней предсмертной болезни в комнате на Ленинском проспекте для Аллы Александровны были мучительным испытанием. Приступы становились чаще, тяжелее. Начались осложнения — болела печень, появилась сильная отечность. Из-за нее не разрешали пить, он говорил: "Даже когда я заблудился в Брянских лесах, я не страдал так сильно от жажды, как сейчас!"[687]

Но, выбиваясь из сил, она жила в неотступной нервной готовности действовать: "Держать, держать, выхватывать из гроба, еще, еще тянуть". И она действовала — делала уколы, давала кислородные подушки, без которых последние дни он не мог дышать. "Когда я не могла справиться одна, приходилось бежать на улицу к автомату и вызывать неотложку. Никогда не забуду, как бежала ночью по Ленинскому проспекту от автомата к автомату: все трубки были сорваны. Бог знает, откуда я тогда позвонила"[688].

Вот что о последнем разговоре с умирающим поэтом вспоминала Ирина Усова: "В последних числах марта, когда я собиралась уходить, Даня взглянул на меня каким-то живым взглядом и сказал: "Ириночка, ну вот, я сегодня чистый, меня помыли, и я могу попрощаться с вами". Я присела на краешек кровати и взяла его за руку. Он склонился и несколько раз поцеловал мою. Когда он поднял голову, в его глазах стояли слезы! Я поняла, что прощается он не до следующего моего прихода, а вообще… Он прошептал: "Жалко расставаться…"

Это его человеческое сердце прощалось со мною.

Потом он откинулся на подушки, глаза его высохли и осветились. Он посмотрел на меня долгим — долгим, но не пристальным, а каким-то светло всеохватывающим взором…"[689].

"28 марта я был у живого Андреева в последний раз, — свидетельствовал Чуков. — Он попросил почитать ему свежие газеты, но уже почти не слушал. Меня неприятно поразило потемнение его лица. Пришли проститься его давние друзья: Лев Раков, бывший директор библиотеки им. Салтыкова — Щедрина, и сам Александр Викторович Коваленский. Оба грузные, тяжело опиравшиеся на трости, преждевременно состарившиеся люди, пережившие многолетние тюремные сроки. Я поспешно вышел из комнаты, чтобы не мешать их разговору. Минут через десять ко мне на кухоньку пришел Раков. Коваленский ушел из квартиры сразу же, категорически не желая даже мельком видеться с Аллой Александровной. У Д. Л. начался очередной сердечный приступ"[690].

Алле Александровне запомнилось, как за несколько дней до смерти "Даниил проснулся очень взволнованный, и сказал:

— Знаешь, я видел во сне Цесаревича Алексея.


Протоиерей Николай Голубцов


Надо сказать, что мысли Даниила не были заняты императорской семьей. Он даже разделял, в какой-то мере, интеллигентское отношение к тому, что "да, безвольный император, императрица, как жаль детей"… Поэтому то, что он увидел во сне Цесаревича, было поразительно. Даниил пытался мне объяснить:

— Он такой подвиг совершил для России. Я не знаю, какие найти слова. — Это как если бы обнаженный и босой человек зимой прошел всю Сибирь. Вот так можно сказать о значении его подвига. Это был подвиг, совершенный уже не здесь, на земле, ведь земля неразрывно связана с тем, что делается над ней, под ней, рядом с ней".

"Очень незадолго до смерти Даниила исповедовал отец Николай Голубцов. По условиям нашей жизни деваться во время исповеди мне было некуда. Я осталась в той же комнате, стояла на коленях и молилась. Поэтому знаю совершенно точно, что в создании "Розы Мира" Даниил не каялся, как и во всех остальных своих произведениях.

Даниил скончался в день Алексия, человека Божия, 30 марта 1959 года в четыре часа дня. Умирал он очень тяжело. Вероятно, оттого что я мешала. Я отчаянно не хотела его отпускать.

Мне врачи говорили:

— Он жить не может. Вы его держите.

Часа за два до смерти Даниила что-то случилось: то ли это было ощущение чьего-то присутствия, то ли откуда-то взявшееся понимание. Я встала на колени у его постели и сказала:

— Я не знаю, что мы искупаем или обретаем этим мучением, только чувствую, что это страдание осмысленно.

Он приподнялся и молча обнял меня уже очень слабыми руками, присоединяясь к этим словам. Говорить он уже не мог.


Д. Л. Андреев на смертном одре. Рисунок А. А. Андреевой


Еще успела зайти врач, к счастью, самая симпатичная из всех. Сделать было уже ничего нельзя. Он не терял сознания до последних мгновений, даже прошептал какие-то слова симпатии и благодарности врачу.

Умер он буквально на моих руках: я, обняв, держала голову и плакала. Ничего я не читала, не говорила, ни вслух, ни про себя, ничего не думала. Когда, после коротких хрипов, все было кончено, поцеловала в губы, чтобы уловить (принять) последнее дыхание".

О похоронах, оставшихся в ее памяти неким сном, Алла Александровна и рассказала, как о сне: "Я надела белое платье, то, в котором венчалась с Даниилом, завила волосы и не стала покрывать голову платком. Ко мне подходили:

— Ну, пожалуйста, Вас просят старушки верующие, платочек надо надеть… И почему белое платье?

Я отвечала:

— Потому что я буду на Даниных похоронах в подвенечном платье. И ни с чем ко мне не приставайте, скажите спасибо, что фату не надела. Эта смерть связана с нашим венчанием.

Я уверена, что была права. Эти два события были связаны и для него. Он мне сказал как-то:

— Ты знаешь, наше венчание все же необыкновенное, потому что венчаются двое, из которых один уже умирает. Мы же не можем быть мужем и женой, можем только сколько-то времени побыть на земле обвенчанными, а потом это венчание уже там…


Д. Л. Андреев. Посмертная маска


И гроб стоял в том же храме и на том же самом месте, где мы венчались, и отпевал Даниила тот же протоиерей Николай Голубцов"[691]. После отпевания над гробом он говорил о том, что "новопреставленный Даниил был наделен свыше даром Божиим — даром Слова. И обратил внимание даже и на то, что цветы у гроба только живые — ни одного искусственного"[692].

Похоронили его на Новодевичьем, где когда-то для жены и себя купил участок отец, где упокоились бабушка и мать, где неподалеку лежали Добровы. Перед смертью он продиктовал жене список тех, кого хотел видеть на своих похоронах. Пришло не меньше шестидесяти человек.


Могила Д. Л. Андреева на Новодевичьем кладбище Фотография конца 1960–х


Апрельское небо нависало тяжелое, сырое, искоса моросил дождь со снегом. Тело в гробу накрыли половиной узорчатого индийского сари, пахло весной, мимозами и разрытой оттаивающей землей.

Для Даниила Андреева наступило время Розы Мира.

Эпилог