ДУГГУР 1923–1927
1. Дуггур
Отрочество и юность Даниила Андреева, его поколения совпали с революционным сломом всей русской жизни. Слом обозначился войной, и всем видимой трещиной, становящейся провалом, явился в 17–м. Иногда казалось, что вихри улеглись, жизнь, текущая своим чередом, соединяет разрывы и не везде зажата гранитно — чугунными берегами утопии. Но ощущение того, что происходящее — таинственное отражение неуследимой ожесточенной борьбы, в которой верховодят принимающие причудливый облик силы тьмы, появилось в нем еще в школьные годы и становилось всё отчетливее. Это ощущение было интуитивным, поэтическим и мистическим. Грозное и безжалостное проглядывало за лицами и ликами совершавшегося. За обыденностью.
Состязания в острословии, придумывание "живых картин", шутливое сочинительство, счастливое убегание в природу — за этим времяпрепровождением в своем, кисовском кружке не только избыток юных сил, но и попытка отгородить свой мир от натиска безжалостной действительности.
Можно предположить, что "погружение в Дуггур", как Даниил Андреев называл несколько лет своей юности, началось в том же
1923 году, вместе с последними шумливыми днями в школе, с веселыми поездками дождливым летом на Сенёж. Об этом "темном периоде", его наваждениях и соблазнах до нас дошли самые смутные сведения. Не потому, что он утаивал нечто постыдное. Хотя и походя вспоминать о том времени не любил. Но многое, не внешнее, а духовно пережитое — "соблазн, кощунство, ложь, грехи" — отозвалось и в "Розе Мира", и в трех стихотворных циклах, названных "Материалами к поэме "Дуггур"". В них ставший мифопоэтическим эпосом рассказ о духовных мороках и развилках ранней молодости:
Не летописью о любви,
Не исповедью назови
Ты эту повесть:
Знаменовалась жизнь моя
Добром и злом, но им судья —
Лишь Бог да совесть.
Имя Даниил в переводе с еврейского означает: "Бог мне судья". Суд над самим собой, суд совести, в сущности, тоже Божий суд, требующий душевного порыва к Вышнему. Стихотворения "Материалов к поэме "Дуггур"" и есть суд совести, заканчивающийся молитвой к Ней — Звезде морей, Богородице.
Кто над стихом моим стоит,
Как друг суровый, говорит:
— Будь смел и зорок, —
Пером жестоким запиши
Весь апокалипсис души,
Весь бунт, весь морок;
Безумных лет кромешный жар
И путеводный свет Стожар
В любой секунде
Тех непроглядных, вьюжных дней,
Да вспыхнет гимном перед Ней
Твой De profundis.
Но здесь суд превращается в мистериальное видение собственной юности, ее "темного периода", когда душа проходит по грани и в ней самой идет борьба сил света с демонической тьмой. Дуггур — инфернальный слой, где царят демоны великих городов. Это мир хмурой городской ночи, в которой преобладают "тона мутно — синие, сизые, серые, голубовато — лунные". В каждом из городов Дуггура своя великая демоница, населяют же их мелкие демоны обоего пола, едва отличающиеся от человека. Сущность этих демонов — безмерное сладострастие.
"Демоницы Дуггура телесно отдаются одновременно целым толпам, и в их обиталищах, полудворцах — полукапищах, идёт непрерывная, почти непонятная для нас оргия во славу демонической царицы Луны, той самой, чьё влияние испытываем иногда мы, люди, в городские лунные ночи: оно примешивается к маняще возвышенному и чистому влиянию светлой Танит, возбуждая в человеческом существе тоску по таким сексуальным формам наслаждения, каких нет в Энрофе… Единственным светилом в Дуггуре, его солнцем, служит Луна, поэтому бблыную часть времени этот слой погружен в глубокий сумрак. Тогда вступает в свои права искусственное освещение — длинные цепи мутно — синих и лиловатых фонарей: они тянутся нескончаемыми гирляндами вдоль пышных, массивных зданий", — так описан Дуггур в "Розе Мира", где есть и предупреждение: "Для человеческой души срыв в Дуггур таит грозную опасность. Срыв происходит в том случае, если на протяжении жизни в Энрофе душу томило и растлевало сладострастие к потустороннему — то самое мистическое сладострастие, которое испытывают мелкие демоны Дуггура к Великой Блуднице".
Какое же сладострастие к потустороннему мучило и смущало юношу Даниила Андреева?
1923–м годом помечено стихотворение "Юношеское", дописанное или поправленное в 1950–м. В нем можно угадать далекие очертания Дуггура: "Смутно помнятся конусы древнего, странного мира — / Угрожающий блеск многогранных лиловых корон…"
Стихотворение о богоборческих соблазнах первой же строкой — "Мы — лучи Люцифера, восставшего в звёздном чертоге…" — напоминает гумилевскую "Балладу": "Пять могучих коней мне дарил Люцифер…". Тем более, что у Гумилева можно найти намек на лунную демоницу Дуггура: "И я отдал кольцо этой деве Луны / За неверный оттенок разбросанных кос…" Но о каких богоборческих соблазнах говорит Даниил Андреев? Его строки — "Вспомни собственный дух в его царственном, дивном уборе! / Цепь раба растопи в беспощадном, холодном огне!" — действительно "нашептаны" Богоборцем или они отголосок ницшеанства? Нет, за поэтическими формулами и символистским словарем не книжные умозрения, а жизненные вопросы. На них поэт не отвечает, но они говорят о состоянии еще неоперившейся души, когда ее затягивают вихревые потоки злого, ненастного и растерянного времени:
Что разум, и воля, и вера,
Когда нас подхватят в ночи
От сломанных крыл Люцифера
Спирали, потоки, смерчи?
Рассказывая о трансфизических странствиях, Андреев сообщает кое-что и о мистическом сладострастии, откуда оно является и какое оказывает влияние. "Если подобные странствия, — говорится в "Розе Мира", — совершаются по демоническим слоям и притом без вожатого, а под влиянием тёмных устремлений собственной души или по предательскому призыву демонических начал, человек, пробуждаясь, не помнит отчётливо ничего, но выносит из странствия влекущее, соблазнительное, сладостно — жуткое ощущение. Из этого ощущения, как из ядовитого семени, могут вырасти потом такие деяния, которые надолго привяжут душу, в её посмертии, к этим мирам. Такие блуждания случались со мною в юности, такие деяния влекли они за собой, и не моя заслуга в том, что дальнейший излучистый путь моей жизни на земле уводил меня всё дальше и дальше от этих срывов в бездну".
У Даниила Андреева существует теория двух бездн — "бездны горнего мира и бездны слоёв демонических". В порыве к горнему трудно миновать опасности оказаться в темной бездне. Но это все же лучше плоского существования в затягивающем "болоте". Из темной бездны можно вырваться и взлететь. Раскрывшаяся перед ним еще в юности темная бездна приобрела очертания, появляющиеся в его сочинениях во все более впечатляющих подробностях. Среди тех созерцателей горнего, кого сумела затянуть в себя демоническая бездна, он называет Иоанна Грозного. В поэме о нем, потому и названной "Гибелью Грозного", он говорит и о собственном опыте. Его Грозный пережил те же детские видения Небесного Кремля и Солнца Мира, играя мальчиком в кремлевском саду, что и он (видения описаны в триптихе "У стен Кремля"), прошел то же испытание обеими безднами. Поэт от страшного испытания отказаться не хочет, на его пути оно необходимо:
Но не отрекусь от злого бремени
Этих спусков в лоно жгучих сил:
Только тот достоин утра времени,
Кто прошел сквозь ночь и победил;
Кто в своем бушующем краю
Срывы круч, пустыни пересек,
Ртом пылающим испив струю
Рек геенны — и небесных рек.
Речь идет не только о личном внутреннем опыте, но и о пепелящем историческом опыте России. Такое понимание блужданий еще не осознавшей себя души пришло через годы. А тогда, в "темный период", ему было 18, 19, 20 с небольшим лет — возраст отчаянной влюбленности, болезненной обостренности переживаний, возраст — безумств, подвигов, преступлений, самоубийств.
Но и Россия переживала тот же темный период. Военный коммунизм, кровавый, холодный и голодный, в шинелях и кожанках, за кончился. В 1921 году провозгласили НЭП. Москва с щербатыми и обшарпанными фасадами, прислушивающаяся к погрохатываниям гражданской войны, медленно оживала. Даниил шел в школу через Арбат, где прилавки становились все заманчивее, расцветая колбасами, сырами, балыками, а витрины запестрели дамскими туалетами и побрякушками. Прохожие с усталыми и угрюмыми лицами, барышни и неунывающие дети останавливались, глазели. Вечерами на Арбате горели огни, высвечивая ресторанные подъезды, на Тверском вольной гурьбой расхаживали проститутки.
А Москва жила неспокойно. Ч К действовала все уверенней, аресты никого не удивляли. Заканчивались бои гражданской войны, а война идейная становилась беспощадней: ширилась борьба с религией, религиозной философией. Не только из страны высылались неугодные писатели и философы. В "Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы…" из массовых библиотек в первую очередь включены религиозные философы — Платон, Кант, Шопенгауэр, Ницше, Владимир Соловьев… В библиотеках в отделах религии разрешались только антирелигиозные книги. Но Даниилу, его друзьям кисовцам казалось, как это и должно быть в юности, что все плохое вот — вот кончится, и старались расслышать зов будущего, продолжали верить в любовь, счастье, шутить и смеяться.
В январе 24–го года с несколькими одноклассниками Даниил поехал в деревню Дунино под Звенигородом, кататься на лыжах. Веселая поездка запомнилась. Кисовка Татьяна Оловянишникова вспоминала: "Останавливались в избе, которая была перегорожена надвое. В большей части расположились мальчики. Даня спал на старой кушетке, в которой, по его выражению, было "море железа". Мы, девочки, спали на полу, на сене, во втором закутке. После дня, проведенного на морозе, в лесу на лыжах, Даня и Алеша [Шелякин] разлеглись на нашем сене, не оставив нам места, и вели какой-то философский разговор, рассказывая потом, что "девочки с благоговением слушали нас у наших ног""[66].
22 января умер Ленин, на зданиях вывесили красные флаги с нашитыми черными полосами. Жуткий мороз, надрывные сиплые гудки, молчаливые люди на улицах. Немая очередь в Дом Союзов, потрескивание больших костров, у которых грелись тоже молча. Плакат "Ильич умер, Ленин жив". Внимательно читается переданная по телеграфу из Тифлиса статья Троцкого "Ленина нет!" Учащихся в Колонный зал пропускают без очереди. Мрачное, нечеловеческое явление государственной смерти задело всех, всю Москву, всю насторожившуюся зимнюю страну.
2. Врубель, Лермонтов, Достоевский
Образы мистического сладострастия Даниил Андреев увидел на "люциферических" полотнах Михаила Врубеля и в стихах второго тома Александра Блока. Эти два художественных гения стояли для него рядом, именно они сделали демонизм эпохи соблазнительно живописным и полнозвучным. Даниил Андреев не мог не переболеть им.
В "Розе Мира" врубелевский "Поверженный демон" назван демоническим инфрапортретом, в "Странниках ночи" "иконой Люцифера". В романе полотно описано с восхищением, рискующим перейти в мистическое сладострастие: "…гениальное произведение еще сияло всеми своими красками, всей своей страшной, нечеловеческой красотой. Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, — и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно — серого лица — вверх: нельзя было понять, как художнику удалось — не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, — и непримиримое "нет!", не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы".
Но расплата за люциферический соблазн неизбежна. Врубелю приходилось спускаться к ангелам мрака. И — вырывается у Даниила Андреева — "было бы лучше, несмотря на гениальность этого творения, если бы оно погибло".
Многолетняя завороженность Врубеля образом Демона овеяла его судьбу мистической тайной. Художник словно бы метался между евангельскими сюжетами, становившимися у него совсем не каноническими, тревожно болезненными, и неодолимой тягой к изображению взбунтовавшегося ангела, представлявшегося олицетворением мятежного человеческого духа.
Врубелевский Христос необычен, в его эскизах "Надгробный плач", "Воскресение" Он предстает неожиданным космическим символом. Такими же мистериальными образами — символами кажутся не только его ангелы и пророки, но и многочисленные демоны. Все они сохраняют лермонтовское начало, и это не только цикл иллюстраций к поэме. Но "Демона поверженного" даже жена художника называла современным ницшеанцем. А Даниил Андреев видел в этом болезненно впечатляющем, фантастическом образе и падшего ангела, первого богоборца, и свидетельство вселенской борьбы, увиденной художником — вестником в инфернальных мирах. В стихотворении "Перед "Поверженным демоном" Врубеля" поэт описал то, что виделось и грезилось ему, когда, стоя перед таинственным полотном в Третьяковке, он ощущал и себя где-то "на границе космической ночи":
В сизый пасмурный день
я любил серовато — мышиный,
Мягко устланный зал —
и в тиши подойти к полотну,
Где лиловая тень
по трёхгранным алмазным вершинам
Угрожающий шквал
поднимала, клубясь, в вышину.
Молча ширилась там
ночь творенья, как мир величава,
Приближаясь к чертам
побеждённого Сына Огня,
И был горек, как оцет,
своей фиолетовой славой
Над вершинами отсвет —
закат первозданного дня.
Не простым мастерством,
но пророческим сном духовидца,
Раздвигавшим мой ум,
лиловело в глаза полотно, —
Эта повесть о том,
кто во веки веков не смирится,
Сквозь духовный самум
низвергаемый в битве на Дно.
Ему казалось, что в нем самом "тлеет" "тусклым углем — ответный огонь…" Но огонь чего — "Бунта? злобы?., любви?.." — он ответить еще не мог. Стихотворение написано через годы, во Владимирской тюрьме, когда юношеские искусы осмыслены и оценены. Но картины преисподних миров, развернувшиеся перед ним, навсегда облеклись во врубелевский пепельно — лиловый колорит. Андрееву не могли не вспоминаться слова Блока о Врубеле, именно из них, может быть, вырастало его понимание вестничества, того, что и вестник может упасть. Блок писал в статье "Памяти Врубеля": "Падший ангел и художник заклинатель: страшно быть с ними, увидать небывалые миры и залечь в горах. Но только оттуда измеряются времена и сроки; иных средств, кроме искусства, мы пока не имеем". Блок называет Демона Лермонтова и Врубеля "символом нашего времени", а самого художника — вестником, чья весть "о том, что в сине — лиловую мировую ночь вкраплено золото древнего вечера"[67].
Очарованность Врубелем, конечно, связана с любовью к Лермонтову, великому поэту — мистику, причисленному Андреевым к тем, чье "творчество отмечено смутным воспоминанием богоборческого подвига, как бы опалено древним огнём". Поэтому лермонтовский Демон для него не литературный образ, а выражение подлинного мистического опыта души от встреч с иерархиями зла.
В "Розе Мира" говорится о духовном разладе, начавшемся в России еще в XVII веке, о том, что творчество и Лермонтова, и Достоевского, и Врубеля, и Блока лишь разные его исторические этапы. Разлад Даниил Андреев находит у многих творцов — вестников. Говоря о нем, он обращается, прежде всего, к собственным переживаниям:
"Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим обогащают опыт своей души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтоб в старости явить собою образец личности, всё более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания добра и зла".
Кроме Блока и Врубеля, в темных странствиях Даниила Андреева сопровождал Достоевский. Его он считал первым из величайших русских художественных гениев. Поступая в институт, на вопрос, в какое время года шел убивать старуху Раскольников, он ответил так, что экзаменовать его больше не стали. Достоевского он перечитывал постоянно, книги о нем читал все, что попадались — от Гроссмана до Ермилова.
Достоевский в "Розе Мира" назван среди тех, кто претворил память о своих падениях в мудрость познания добра и зла, а также среди великих созерцателей "обеих бездн". Взвинченная атмосфера многоголосых романов Достоевского будоражила, их взыскующие последней истины герои и отчаянные "кощунники" присутствовали рядом, переживались как живые судьбы, полные мистических откровений. Так он воспринимал не только Достоевского, в любом близком ему произведении искусства он отыскивал отражения иных миров. В душах Ставрогина и Свидригайлова Андрееву виделись сумрачные отсветы Дуггура. Достоевский "проводит нас, — писал он, — как Вергилий проводил Данта, по самым тёмным, сокровенно греховным, самым неозарённым кручам, не оставляя ни одного уголка — неосвещённым, ни одного беса — притаившимся и спрятавшимся".
3. Блок
Среди великих созерцателей "обеих бездн", горней и демонической, кроме Иоанна Грозного и Достоевского, в "Розе Мира" назван Лермонтов. "Четвёртым, — говорит Андреев, — следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими, тремя масштаб его личности". Но именно Блок оказывается ему самым близким спутником в "темные годы".
Даниил Андреев вырастал с поэзией Блока, в доме Добровых она была на слуху. Блока, чувствуя с ним внутреннее родство, почитал не только его отец, он стал главным поэтом для поколения его сестры. Александра Филипповна и через годы рассказывала потьминским солагерницам о Блоке — "не только о творчестве, но и отдельные эпизоды из жизни поэта"[68], с актерским воодушевлением читала стихи. Ее муж, троюродный брат Блока, воспитывался в ближайшем символистском окружении поэта.
Когда-то Блок написал о себе: ""Мистицизм "дал мне всю силу к жизни, какая есть<…>она проявилась хотя бы в тех же стихах…"[69]. Для Даниила Андреева мистичен сам воздух блоковской поэзии, он переживал ее не как "литературу", а как свое сокровенное, становящееся частью собственной жизни. Слова любимого поэта о том, что "революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах", что она проявление "помрачения золота и торжества лилового сумрака"[70] для него не метафоры, а точное описание событий. Глава, посвященная Блоку в "Розе Мира", названа "Падение вестника". В ней судьбу Блока он представляет как сложную трагедию духовного спуска по лестнице мистических подмен. В его стихах он узнает урбанистические пейзажи Дуггура, слышит призывы лунных демониц:
Бегите все на зов! на лов!
На перекрестки улиц лунных!
Весь город полон голосов,
Мужских — крикливых, женских — струнных.
Для него очевидно, что Блок не только побывал в Дуггуре, но и воспел его. Ведь "каждая душа человеческая, побывавшая в этом тёмнолунном городе, не может не помнить этого, хотя бы и совсем смутно". А в стихах Блока ему явно видятся ожившие призраки Дуггура, и среди них демоница Воглеа, исподволь подменившая образ поруганной Прекрасной Дамы. Стихи самые убедительные свидетельства пребываний в Дуггуре, и, описывая демонический мир, над которым высится статуя Всадника с дымящимся факелом на исполинском змее, а не на вздыбленном коне, он цитирует строфы блоковского "Петра".
В лирических книгах Блока Даниил Андреев всюду находит отблески и образы демонических миров. Незнакомка знаменитого стихотворения для него существо мистическое, влекущее сквозь чадные, мутные ночи в лунный Дуггур, представляясь его обитательницей. Считая Блока зараженным неутолимым томлением к Незнакомке, встреченной в Дуггуре, он и здесь говорит столько же и о себе, сколько о любимом поэте. О своей очарованности неземным образом, мерещившимся в юные годы за вполне земным обликом одноклассницы — Галины Русаковой. За ним ему и позднее мерещился Дуггур, ее имя он называл в стихах лунным.
Некоторые стихотворения Блока Даниил Андреев считает документами, говорящими "о жажде саморазрушения, своего рода духовного самоубийства". Эту же тягу к гибели, которой хочет сердце и "тайно просится на дно", пережитую Блоком, влюбленным в Волохову, но видевшему за ней другой, мистически соблазнительный образ (непременно связанный с Дугуром!), Андреев пережил вслед за гипнотизировавшим его поэтом. У него гибельность приходит с несчастной любовью к Русаковой. Поэтому, чтобы понять происходившее с ним в "темный период", нужно вчитаться в то, что он пишет о "падении" Александра Блока. На страницах "Розы Мира", ему посвященных, любовь и горечь. Он переживает "падение" любимого поэта как собственное: "Блок всю жизнь оставался благородным, глубоко порядочным, отзывчивым, добрым человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний только цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности жизни, даже непонятно: в сущности, какое тут уж такое будто бы ужасное падение, о какой гибели можно говорить? — Но понять чужое падение как падение могут только те, кому самим есть откуда падать. Те же, кто сидит в болоте жизни, воображают, что это в порядке вещей и для всех смертных".
Блоку падение в итоге прощается, — после кратковременного пребывания в чистилищах, вместе с Леонидом Андреевым, с Фетом и другими небезгрешными выдающимися людьми, он — согласно "Розе Мира" — помещается в Синклит Небесной России.
4. Галина Русакова
Поэзия Александра Блока так захватила Даниила, что стала высвечивать события его жизни, трансформируясь в образы собственных незнакомок, двойников и снежных масок.
Еще в 23–м году написана позже переработанная "Элегия", обращенная к Галине Русаковой, когда он надеялся, что их "свиданья рассыпаны млечною пылью / У будущих солнц, на еще не пройденном пути". "Элегию" он включил в посвященный своей первой любви цикл "Лунные камни". Эти камни из ночного городского пейзажа Дуггура. Через стихотворения цикла, повторяясь, проходят мотивы заиндевелой, вьюжной Москвы, озаренной уличными фонарями:
Незабвенной и горькой святыней
Будешь ты до конца моих дней,
Ты, мерцавший над городом иней,
Ты, сверкавшая цепь фонарей.
"Бульвар уже был совсем пуст, когда на него вышел молодой поэт, — писал он в "Сказочке о фонаре", — разгоряченный стихотворным письмом к своей возлюбленной, которое и писал весь вечер. Теперь ему хотелось, чтобы прохладный ветер освежал его лоб, а над головой сверкали звезды. Но тысячи городских фонарей затмевали свет небесных светил, небо казалось невыразительным и бледным". Поэт сказочки автобиографичен, и в его стихотворениях связавшиеся с блоковской "Снежной маской" переживания ведут в мир заснеженный, ночной и узнаваемо московский.
Там, за городскими пустырями,
За бульваром в улице немой
Спит под газовыми фонарями
Снег любви зеленоватый мой.
Виновница воспаленных страданий поэта, высвеченная блоковскими и его собственными стихами, вряд ли понимала мистериальный масштаб, до которого они вырастали. Но под голубоватом светом газовых фонарей тени на снегу становились фиолетовыми, вытягивались и оживали, увлекая, на грани сумасшествия, в иррационально сумрачные миры. Эти миры, для него непреложно реальные, и становились Дуггуром, в подробностях увиденном гораздо позже, в сновидческие тюремные ночи.
Измученность неразделенной любовью толкала на блуждания по полуночным улицам. Часто ему сопутствовал закадычный друг Юрий Попов. Их бессонные гуляния легко заводили в лунный морок. А в воображении она, Галина Русакова, вполне земная и своенравная, не кокетливая, но гордящаяся своей красотой, косами "цвета меда", тянувшаяся к понятному счастью, представлялась мистическим лунным образом, "правящим снами".
Я молил, чтобы только раз
Единственная моя
Тихим светом бесценных глаз
Озарила мой лучший час.
Я молил, чтоб идти вдвоём
Сквозь полуночный окоём
В убелённые вьюгой края
В совершенном царстве моём.
Не услышал мольбу никто.
Плотным мраком всё залито…
Так карай же судьбу за то,
Что утрачена ось бытия.
Путь в "совершенное царство" оказывался невозможен без ее лица, ее светящихся глаз, без нее, казалось, утрачивалась сама "ось бытия".
Г. С. Русакова. 1960–е
О Галине Русаковой и Юрии Попове[71], двух действующих лицах поэмы "Дуггур" нам мало что известно. Мы даже не знаем, сделался ли Попов удачливым соперником Андреева. Но именно этот "треугольник" первой любви — главное переживание на "темных" и "светлых" кругах юности поэта. Первая и неразделенная любовь толкала на извилистые, мучительные тропы, заставляла переживать отчаянный "час восстанья, тьмы и гнева".
5. Юрий Попов
Одноклассника Юрия Попова Андреев называет темным другом ненастной молодости. Попов был единственным спутником и поверенным его тогдашних плутаний.
Я любил тебя горчайшею из дружб
за то,
Что никто ещё не понял наших душ —
никто.
Эти мутные ночные небеса,
ветра,
Диски желтых циферблатов в три часа
утра,
Нелюдимые капели, гуд перил,
мосты, —
Эту музыку апреля так любил
лишь ты.
Их дружбу сделала теснее, но напряженно запутала общая несчастливая любовь. Они оказались соперниками, и оба были отвергнуты.
И вот, святое имя юное,
Намёком произнесено,
Зашелестело птицей лунною,
С тех пор — одно… всегда одно.
По вечерам — друзьями ясными,
О первой тайне говоря,
Мы шли кварталами ненастными
От фонаря — до фонаря;
Устав стремиться в невозможное
И чувством выспренним гореть,
Делили поровну пирожные,
Собрав по всем карманам медь.
О Канте, Шиллере, Копернике
Речь за звеном плела звено…
Мы забывали, что соперники,
Что нам врагами быть дано;
О том, что сон нерассказуемый
Таим, друг с другом не деля…
Про узел тот неразвязуемый,
Что нас задушит, как петля.
В задуманном "безумном бунте" Андреев с упорством хотел идти до конца, не считаясь ни с чем и ни с кем. Попова он невольно увлекал за собой, так ему казалось.
Только смертная крепнет злоба.
Только мысль о тебе, дрожа,
Хлещет разум бичом озноба,
Сладострастием мятежа.
Долг осмеян. Завет — поруган.
Стихли плачущие голоса,
И последний, кто был мне другом,
Отошел, опустив глаза.
Лже — апостолом и лже — магом,
Окружён пугливой молвой,
Прохожу размеренным шагом
С гордо поднятой головой.
Брезжит день на глухом изгибе.
Время — третьему петуху.
Вейся ж, вейся, тропа, в погибель,
К непрощающемуся греху.
Тогда, в ненастной молодости, Юрий Попов начал пить, потом спиваться. Он стал художником, но каким, как складывалась его судьба, — неизвестно. К тому, что сказано о нем в стихах Даниила Андреева, добавить можно немногое.
В самом начале войны Попов в подпитии полез на крышу тушить зажигалки и сорвался. В его гибели Даниил винил и себя. Почему? Вряд ли кто-нибудь сможет ответить. То ли он считал ответственным себя за то, что друг стал спиваться, часто даже казался похожим на одержимого бесами? Или речь идет о неведомом нам поступке? Чуткие совестливые люди всегда ощущают неясную вину, когда погибают близкие. Он переживал эту вину мучительно, никогда о ней не забывал:
И камень зыбких лестниц мрака
Шатнулся под твоей ногой:
Ты канул — и не будет знака
Из рвов, затянутых пургой.
Лишь иногда, пронзив ознобом,
Казня позором жизнь мою,
Мелькнёт мне встреча — там, за гробом,
В непредугаданном краю.
Андреев считал себя недостаточно наделенным способностью к раскаянию. Писал об этом жене из тюрьмы, когда та заметила, что он мучает себя тем, что от него не зависит, что он напрасно не пытается "забыть тропинок", закручивавших его юность…[72] "Я нахожу, напротив, что одарен этой способностью в весьма недостаточной степени, — возражал он. — Ты, кажется, думаешь, что я "постоянно" (как ты выражаешься) мучаю себя подобными настроениями.
О, нет: я их испытываю гораздо реже и поверхностнее, чем было бы нужно. Требуется немалое мужество, чтобы не поддаваться соблазну — заглушить, отвлечь себя, скользнуть мимо, "обойти стороной", как говорил Пэр Гюнт. Я вообще считаю, что человек, если он хочет быть глубоким, и в особенности мужчина, не должен прятаться ни от каких переживаний, сколь бы мучительны и тягостны они ни были. Наоборот, он должен стремиться пройти сквозь них до конца. А концом может быть только полное развязывание данного кармического узла, — хотя бы за порогом смерти. Например, у меня есть на памяти одна большая, очень серьезная вина перед покойным Ю. Поповым. Здесь она развязана не была, и теперь, поскольку его уже нет в живых, так и останется — чтобы развязаться — не знаю где, когда и как. Но пока она не развязана, острое, жгучее чувство этой вины будет во мне жить, хотя, разумеется, случаются целые дни, когда я ни разу даже не вспомню об этом. А не вспоминаю — по легкомыслию, тупости сердца, по недостатку глубины"[73].
Но зачем же головокруженье
Захватило сердце на краю
В долгий омрак страстного паденья,
В молодость бесславную мою?
Узел жизни — неужели это,
Что я в молодости завязал?
Подобные мучительные вопросы Даниил Андреев не переставал себе задавать всю жизнь, к тому же считая, что именно он погубил Юрия Попова, что "виноват, и притом сознательно, в пьянстве друга"[74]. В черновиках "Розы Мира" есть запись о нем, о себе и Дуггуре: "Ю<рий>был в Дуг<гуре>спасен сил<ами>Св<ета>без самоуб<ийства>; т. е. не изжив соблазн до конца. Противовес слаб, но все же есть, и поэтому [он] не отягчит себя так, как мил<лионы>др<угих>. Об этом люди почти всегда молчат, да и смутно понимают. — У меня был противовес, и в момент решит<ельного>выбора ты бы отверг Дуг<гур>".
6. Поступки
"Когда произносишь слово "соблазн", напрашиваются привычные ассоциации с набором недостойных поступков, совершаемых человеком, поддавшимся ему. Ничего этого в жизни Даниила не было: он не пил, не употреблял наркотиков, не предавался и не помышлял ни о каких извращениях, не касался женских объятий. Было сложнее и страшнее. У Даниила все и всегда уходило из реального плана в бесконечность. Так было и в темном периоде юности: да, есть и факты, о которых я знаю и не стану рассказывать, потому что дело не в них, немногих, а в том, что он слушал тот призыв к гибели. И это тем более страшно, что ему, верующему православному христианину, вся греховность этого зова и собственной готовности слушать его, поддаваться ему была вполне ясна"[75], — так сдержанно о "темном периоде" Даниила Андреева, о котором он сам, и очень откровенно, рассказывал ей, свидетельствует его вдова.
Андреев, словно бы следуя Блоку, хотел полной гибели: ряд поступков, ведущих вниз, следовало завершить самоубийством. В "бездну" должны свести, ступень за ступенью, все более преступные действия. Он выстроил вполне придуманную, но страшную последствиями теорию и методологию духовной смерти. Следуя ей, можно осуществить уничтоженье собственной души. Среди этих поступков должны были быть убийство животного, женитьба на нелюбимой и даже, если верить одной из современниц, приводящей признание поэта о такой попытке, убийство человека. "…Он не сумел это сделать, но при этом поранил себе ножом руку (об этом у него были стихи)", — сообщает мемуаристка, добавляя: "Правда, предлогом для такого намерения было оскорбление девушки (вовсе ему не близкой)"[76]. Эти поступки он называл тогда "служением Злу". Что ж, и самоубийство вполне демонический вызов. "Возвратить Творцу билет" — последний вызов, какой может бросить человек Богу. Этим вызовом, а не сладострастием тайной блоковской гибели, бредил Маяковский, маниакально, по крайней мере, в стихах, примеряясь к самоубийству. Но Андреев очутился во власти собственного морока и искуса, блуждая сумеречно — лунным миром. Хотя с самого начала чувствовал, что Кто-то все время хранит его на гибельном краю. В поэме "Немереча", обращаясь к Судьбе, он откровенен:
Как много раз Охране покориться
Я не хотел, но ты права везде:
Дитя не тонет в ледяной воде,
И ночью рвётся шнур самоубийцы.
Ледяная вода — вода проруби на Чёрной речке, куда он влетел, катаясь на санках, в раннем радужном детстве. Был ли рвущийся шнур петли? Вернее всего, что был, хотя нигде и никому об этом не рассказывал: в стихах он, как и всегда, ни о чем не говорил всуе. Не мог он не пережить те "роковые дни" "всесильных увлечений", о которых сказано Тютчевым: "И кто в избытке ощущений, / Когда кипит и стынет кровь, / Не ведал ваших искушений — / Самоубийство и Любовь".
О подобном своем состоянии он написал почти теми же словами: "…росла и пенилась в крови / Тоска, ничем не утоляемая, / О смерти, страсти, — о любви".
Но самым страшным соблазном юношеской души стал замысел духовного самоубийства как последнего вызова:
Все святыни отдам за мгновенье —
Бросить вызов законам Отца,
Бестелесный клинок преступленья
В ткани духа вонзив до конца.
Стихотворение, написанное позже, когда он уже изживал эпоху Дуггура, в марте 30–го, говорит о страшном проступке, предполагаемом на задуманном пути. После его совершения в душу должна хлынуть мистическая ночь и погубить ее:
… сам уложу тебя в гроб,
Сам засыплю землей,
Сам воздвигну твой крест
К плачущим небесам.
Если же запоешь —
Там, под землей, в гробу —
Я к земле припаду,
Я притаюсь, не дыша.
Не разорвать узду;
Не обмануть судьбу;
Мерно вонзит нож
В сердце свое душа.
Об одном из поступков, ведущих вниз, к саморазрушению — есть смутные слухи, что он пытался убить или даже убил собаку, — рассказано в "Розе Мира":
"В моей жизни был один случай, о котором я должен здесь рассказать. Это тяжело, но я бы не хотел, чтобы на основании этой главы о животных у кого-нибудь возникло такое представление об авторе, какого он не заслуживает. — Дело в том, что однажды, несколько десятков лет назад, я совершил сознательно, даже нарочно, безобразный, мерзкий поступок в отношении одного животного, к тому же принадлежавшего к категории "друзей человека". Случилось это потому, что тогда я проходил через некоторый этап или, лучше сказать, зигзаг внутреннего пути, в высшей степени тёмный. Я решил практиковать, как я тогда выражался, "служение Злу" — идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флёру, в который я её облёк, завладевшая моим воображением и повлёкшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать, наконец, есть ли на свете какое-либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствие мелкого характера этой жестокости. У меня нет смягчающих обстоятельств даже в том, что я был несмышлёным мальчишкой или попал в дурную компанию: о таких компаниях в моём окружении не было и помину, а сам я был великовозрастным багагаем, даже студентом. Поступок был совершён, как и над каким именно животным — в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло моё отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому. И если бы на моей совести не было этого постыдного пятна, я, может быть, не испытывал бы теперь ко всякому мучению или убийству животного такого омерзения, иногда даже до полной потери самообладания".
Внутренний перелом, о котором сдержанно сообщает Даниил Андреев, мог быть похож на пережитый в молодости старцем Зосимой в "Братья Карамазовых" Достоевского — любовная неудача, дурной поступок, затем раскаяние и прозрение. Но и позднее Дуггур, судя по стихам, пытался настичь его.
7. Высшие Литературные курсы
Темный зигзаг внутреннего пути пришелся на студенчество. После школы Даниил Андреев собирался поступить в университет, но даже к экзаменам "сына контрреволюционного писателя" не допустили. В 1924 году он поступил в Высший Литературно — художественный институт им. Брюсова. Среди студентов преобладали поэты, делившиеся, вспоминал один из них, на рабочих и эстетствующих, и "парни из рабочих сцеплялись с эстетствующими"[77]. Вряд ли в идейных схватках начинающих поэтов участвовал Андреев.
В институте, находившемся на Поварской, в описанном Львом Толстым доме Ростовых, литературная жизнь кипела. Сюда приходили и читали стихи Есенин и Маяковский. А преподавали известные литературоведы Мстислав Александрович Цявловский, Александр Сергеевич Орлов, Леонид Павлович Гроссман, фольклористы Борис Матвеевич и Юрий Матвеевич Соколовы, поэт и стиховед Георгий Аркадьевич Шенгели… Преподавал в институте и сам Брюсов, читавший курсы античной литературы и "науки о стихе". Даниил едва ли застал его лекции. 9 октября 1924 года Валерий Яковлевич Брюсов умер. После его смерти институт просуществовал недолго. А осенью следующего года "развились взамен покойного института из Студии Союза Поэтов"[78]. Высшие государственные литературные курсы Моспрофобра — ВГЛК.
Часть студентов продолжила учебу уже на литературных курсах. Они были вечерними и платными, принимали всех желающих. Заведующий учебной частью Николай Николаевич Захаров — Мэнский — поэт и актер, тридцатилетний, с прядью на лбу, называвший студенток "деточками" — шутил, когда приходили абитуриентки из "бывших": "У нас уже есть две княжны Гагарины!" Потому на курсах оказалось немало тех, кто не мог поступить в государственные вузы из-за происхождения, отпрысков "социально чуждых". Курсы собрали не только молодежь, но и разнообразных чудаков, тянувшихся к литературе, вроде шестидесятилетнего крестьянского поэта — самоучки Степана Аниканова.
Вот как вспоминала о курсах их слушательница Наталья Баранская (тогда — Радченко): "На курсах собралась довольно пёстрая публика: девчонки, только окончившие школу…; пожилые учительницы, желающие "обновить знания"; молодые люди разных профессий, пробующие своё "перо"; экстравагантные подруги нэпманов, меняющие еженедельно цвет волос и ежедневно туалеты; девицы, стремящиеся облагородить свою речь; красотки в поисках интересных знакомств. Немногие одарённые талантом и многие просто любящие литературу. Среди них — отвергнутые государственными учебными заведениями за "плохое происхождение". В их числе были потомки причастных к литературе семейств. На нашем курсе учился Андрей Бэер — праправнук Авдотьи Петровны Елагиной (в первом браке Киреевской) — это имена близких знакомых Пушкина; Игорь Дельвиг (может, и не прямой потомок Дельвига — поэта), внучка знаменитого издателя Лена Сытина. Поступали на курсы и "чуждые элементы" не столь громких фамилий, дети священников, церковных и государственных деятелей прошлых, "царских", времён, так называемых лишенцев (людей, лишённых гражданских прав). Вся эта пестрота создавала некий сумбур в обстановке и какую-то зыбкость и неустойчивость. Слушателям предоставлялась полная свобода выбирать, когда и кого слушать, что посещать. Однако диплом получить могли только те, кто прошёл все обязательные занятия по полной программе и сдал все экзамены"[79].
Почти все на курсах оказались стихотворцами. Поэтами стали немногие. Один из стихотворствовавших студентов, Александр Моисеев, с наивной искренностью писал: "Нет хуже, / Нет сквернее жизни / Никем не признанного / Тихого поэта: / Придешь в редакцию, / Редактор смехом брызнет / И скажет: / — Это перепето. /… И лучше думаешь, / Опять идти к сохе — Ведь там гораздо / Будет больше толку!"[80]
Неустойчивым, сомнительным заведением казались эти литературные курсы. Канцелярия курсов какое-то время ютилась в доме Герцена на Тверском, располагаясь в таком же временном и пестром Союзе поэтов. ВГЛК даже не имели собственного помещения — занятия шли то в школах, на одной из Тверских — Ямских, на Садовой — Кудринской, в других местах…
"По преподавательскому составу, по программе учебной — эти курсы, — вспоминала Мария Петровых, — были совершенно блестящим учебным заведением"[81]. Профессура на ВГЛК действительно собралась замечательная, многие перешли сюда из Брюсовского института. Здесь преподавали: теорию драмы — Владимир Михайлович Волькенштейн, римскую и итальянскую литературу — Аполлон Аполлонович Грушка, французскую литературу — Борис Николаевич Грифцов, литературу Востока — Алексей Карпович Дживелегов, теорию прозы — Константин Григорьевич Локс, русскую литературу читал Иван Алексеевич Новиков, немецкую, а потом и курс перевода — Григорий Алексеевич Рачинский (некогда позволявший себе говорить студентам: "Свобода! Покажут еще вам вашу свободу!", и цитировал Гете: "Никто в такой мере не раб, как тот, кто мнит себя свободным, им не будучи"), историю искусств — Алексей Алексеевич Сидоров, стихосложение — впалостью щек и торчащей бородкой напоминавший Дон Кихота Иван Сергеевич Рукавишников, старославянский язык — Сергей Иванович Соболевский, древнегреческую литературу — Сергей Михайлович Соловьев, эстетику — Густав Густавович Шпет. Семинар "Поэты пушкинской поры" вел Иван Никанорович Розанов, приглашавший студентов к себе домой, удивляя собранной им исчерпывающей библиотекой русской поэзии. Домой приглашал студентов и Рачинский, живший неподалеку. Старик, слышавший речь Достоевского о Пушкине, приятельствовал с Андреем Белым и пламенно говорил о Блоке… А тот же Захаров — Мэнский начинал свой курс с того, что наизусть, высоким по — женски голосом звонко декламировал "Слово о полку Игореве". Курс современной литературы читал (по свидетельству слушателей скучно и серо) Николай Николаевич Фатов. Но к Даниилу Андрееву он, написавший книгу не только о Демьяне Бедном, но и о его отце — "Молодые годы Леонида Андреева", мог питать особенный интерес. Но тот вряд ли явил расположение редактору однотомника и биографу Леонида Андреева, помня такой, например, фатовский пассаж, посвященный отцу: "Последние годы он добровольно провел "поту сторону" советской черты, глубоко возмущая всех честных граждан Р. С. Ф. С. Р. своими клеветническими выпадами против рабоче — крестьянской власти…"[82]
Студенты и восхищались своими профессорами, и вышучивали их в курсовых "куплетах". Рукавишникова:
Знак масонский — на груди,
С бородой козлиной,
Рукавишников гряди
В альмавиве длинной!
Розанова:
Слова неспешны,
Слова безгрешны
Под розановским языком.
У Каролины
Справлял крестины
И лично с Вяземским знаком.
Пушкиниста Цявловского:
Мы честь и славу
Поем Мстиславу…[83]
Занятия на курсах шли вечером, а днем большинство студентов занималось в Румянцевской библиотеке, терпеливо сидя в читальном зале у ламп с зелеными абажурами. Много времени здесь проводил и Андреев. Потом, в тюрьме, он написал гимн библиотеке "в молчаливом дворце".
На ВГЛК училась одноклассница Даниила Андреева — Муся Летник, как и он глубоко верующая и тоже писавшая стихи, маленькая, тоненькая, с легкой косинкой задумчивых глаз и почти детским голоском. Они дружили. Муся его познакомила со своими подругами — Натальей Радченко, Ириной Всехсвятской и Ниной Лурье. Наталья Радченко оставила набросок, рисующий Даниила Андреева тех лет: "Он бывал, как и мы, Мусины подруги, неизменным гостем на дне её рождения. Даня — Мусин одноклассник, друг школьных лет, — думаю, был духовно близким ей человеком. В те юношеские годы он производил на меня впечатление цветка с надломленным стеблем, вернее всего ириса, не яркого, но изысканного, привядшего и всё же живого. А может, это сравнение с цветком и надломленным стеблем подсказано словами самого Дани, произнесёнными в каком-то споре с Ириной: "У вас типично короткий стебель сознания". Мы подсмеивались над этими словами, повторяя их с Даниной томной интонацией, которую называли "декадентской""[84].
На курсах он познакомился с приехавшим из Керчи Вадимом Сафоновым, крепко стоявшем на грешной советской земле, несмотря на увлеченное стихописание. Оно их и сдружило. В те годы Сафонов не только сотрудничал в "Труде", а даже напечатал несколько стихотворений, начав с отклика на смерть Ленина. Как и Даниил, был принят во Всесопо — Всероссийский союз поэтов. Союз возглавлял профессор ВГЛК и земляк Сафонова — Георгий Шенгели[85]. Всероссийский Союз Поэтов, объединявший стихотворцев и начинающих, и маститых, самого разного толка и калибра, просуществовал до 1929 года, но вряд ли чем-то мог помочь молодым поэтам… Поэзия, любовь к Лермонтову, юность, когда и самые разные люди легко сходятся, общие знакомые — объединяли. Они подружились. Сафонов приходил в гостеприимный дом Добровых, несколько раз оставался ночевать, поскольку жил далеко, в Сергиевом Посаде.
8. Семья
По всей вероятности, летом 1925 года Даниил побывал в Судаке. Во — первых, там поселилась очень больная, с парализованными ногами Евгения Альбертовна Репман. Жить ей на старости лет стало не на что. Поэтому бывшие ученики гимназии ежемесячно собирали для нее деньги. (Эта помощь, свидетельствует вдова Андреева, продолжалась до начала войны; и большую роль в сборе этих денег играл Даниил.) Во — вторых, счастливый случай: для обследования Судакской крепости из Москвы отправился профессор А. А. Фомин. А он дружил с профессором Строгановым, мужем Надежды Александровны, их учительницы. Она и пригласила поехать с ними милую ее сердцу Зою Киселеву и Даниила Андреева. Это была возможность в то голодное и трудное время немного откормиться и отдохнуть.
Там, в Судаке, участвуя в раскопках (земляные работы — условие поездки), Даниил познакомился с юным учеником художественной студии Глебом Смирновым, и они подружились. Археологические исследования Фомина по заданию Исторического музея и Археологического отдела Главнауки имели серьезное значение, о них он тогда же сделал доклад на Всесоюзной археологической конференции в Херсонесе. Историческая наука всерьез интересовала и Андреева, не случайно герой "Странников ночи", одна из проекций автора, Саша Горбов — археолог. Остатки внушительной генуэзской цитадели, стена из серого известняка с боевыми башнями, опоясывавшая гору Крепостную, откуда открывалась окруженная горами долина, искрящаяся на солнце бухта на юго — западе — будили воображение. И сам уютный Судак с горами и морем, с саманными домиками и шелестящими тополями, молодая дружеская компания действовали ободряюще. Но даже здесь мучительные переживания всплывали. Может быть, о них он позже писал, вспоминая высокий берег с крепостными стенами:
За разрушенными амбразурами,
В вечереющей мгле — никого.
Брожу я, заброшенный бурями,
Потомок себя самого.
Постылая грусть терпка мне,
И, влажные лозы клоня,
Читаю надгробные камни
На долгом исходе дня.
И буквы людских наречий
На плитах разных времён
Твердят о Любимой вечно,
Одной в зеркалах имён.
И, в леденящем горе,
Не в силах утишить печаль,
Сажусь у гранитного взморья,
Долго гляжу — вдаль.
Весной 1926–го он неожиданно получил письмо от брата Вадима, от которого долго не получал никаких известий.
После смерти отца, закончив гельсингфорскую гимназию, живущий стихами и романтическими порывами, Вадим Андреев в октябре 20–го через Францию отправился в Добровольческую армию, потом из Батуми попал в Константинополь, где недолго поучился в русском лицее, оттуда в Софию, и затем, в апреле 22–го, в Берлин, в город, где родился младший брат, где умерла их мать. Поначалу он и жил на той самой зеленеющей окраине, где это произошло, в Грюневальде, у поселившейся там мачехи. Не это ли сказалось на том, что Берлин Вадим, как и его отец, невзлюбил. Берлинские годы он позднее назвал "возвращением к жизни", замечая, что "пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи"[86].
В Берлинском университете Вадим Андреев изучал историю живописи, живя на стипендию Уиттимора, предназначавшуюся для русских студентов. В Берлине в начале 24–го вышла его первая книга стихов "Свинцовый час". Но летом того же года, не дождавшись обещанного советского паспорта, он перебрался в Париж, поступив в Сорбонну и занявшись русской филологией. Но и в Париже, где дышалось легче, хотя жилось так же трудно, время от времени молодой поэт, плохо представлявший, что на самом деле творится в России, порывается вернуться на родину. В 1926 году он женился на Ольге Викторовне Черновой. Черновой она была по отчиму — знаменитому эсеру, настоящий ее отец — художник Митрофан Федоров. Семейство Черновых в Париже двадцатых годов жило в кругу русского литературно — художественного Парижа. Одно время у них нашла приют Цветаева, дружили они с Ремизовыми. Ее сестры вышли замуж за друзей Вадима Андреева, Наталья за поэта Даниила Резникова, Ариадна — за прозаика Владимира Сосинского.
Слухи о Вадиме, об Анне Ильиничне Андреевой, ее детях до Добровых доходили с трудом. И Даниила, чувствовавшего духовное одиночество, обостренное необъяснимыми и самому себе метаниями, судорожно возникавшими мистическими построениями, неожиданное письмо брата, с которым не виделся почти десять лет, очень обрадовало. Он торопливо отвечал: "Ох, за это время произошло очень много в моей жизни (внутренней). До чего хочется видеть тебя, говорить с тобой! Я уже привык к одиночеству, и оно давит все реже, но брата я хочу иметь до + оо.
Я пережил недавно одну очень неприятную историю, когда был поставлен в глупейшее положение одним подлым человеком, которому я доверился вполне. Но это было мне наказание, ибо такую же подлость совершил и я сам перед тем с третьим человеком, учась лгать. Вышло восхитительно, роль свою сыграл я удачно, и даже очень, потому что результат превзошел все ожидания. Но это подло с моей стороны, и я был наказан за дело. Все это путаная и скверная история, которую я расскажу тебе, когда увижу тебя.
А сейчас я очень много занимаюсь; ибо идут зачеты (проклятые!). А перед тем очень много работал над своим романом".
Речь идет о романе "Грешники". Над ним Андреев начал работать еще перед поступлением в Литературный институт, и этот замысел, как и многие его замыслы, прошел через все творчество, меняясь, трансформируясь, но сохраняя главное, заветное. Позже, когда он писал "Странники ночи", Коваленский заметил: "Это те же "Грешники"". Намечая свой литературный путь, Даниил писал брату в том же письме: "Знаешь, я прихожу к убеждению, что я за всю свою жизнь напишу всего 2 или 3 романа (и вовсе не длинных, — тот, который я пишу 2 1/2 года, будет иметь всего 150 или около страниц, написал сейчас треть). А сижу я целые недели над тетрадями. У меня 16 толстых тетрадей черновиков. И думаю, что буду еще и еще переделывать — сотни раз — авось к старости что-нибудь и выйдет".
Но его ночные бдения над романом время от времени перемежали стихи. Об этом он тоже бегло сообщает брату: "Писал тут стихи, и за них попал в Союз Поэтов. Сейчас уже больше месяца стихов не пишу — слишком занят прозой и учением.
Печататься не думаю еще лет 5–6".
Не спешили печататься и другие его однокашники, серьезно относившиеся к литературе — Арсений Тарковский, Юрий Домбровский… Мария Петровых свидетельствовала: "Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они "не в том ключе". Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи"[87].
Писал Даниил брату и о семье: "А у нас в доме все то же — интересно, мирно и хорошо. Хорошие и интересные люди меня окружают. Все это очень приятно. Но бесконечно, тем не менее, хочется перемены, — и перемены самой простой — уйти и жить одному — совершенно одному, чтоб был сам себе господин. Это и будет, надеюсь, достаточно скоро (т. е."скоро" очень относительно — ну через год). Как твои делишки с переездом сюда? Ты мне ответишь ли на это письмо?
Братец ты мой милый! Как хочется видеть тебя! Так много (есть рассказать!) Целую! Почему не писал ты раньше?"
Окончившему школу, повзрослевшему Даниилу в большом семействе Добровых, где его очень любили, жилось все-таки непросто. В переполненной квартире, в сердцах называемою "ночлежкой", трудно было уединиться, чтобы писать. Некоторое время он жил в одной комнате с Сашей Добровым. Потом, когда Шура вышла замуж и в доме появился Александр Викторович Коваленский, а Саша женился, он спал в столовой. Там привык — и привычка осталась навсегда — затыкать на ночь уши, иначе выспаться ему не давали. Тем более что рядом, за занавеской, один раз в неделю у Филиппа Александровича проходил прием больных, начинавшийся довольно рано, и в этот день Даниилу, писавшему по ночам, приходилось недосыпать.
Но и в тесноте большое семейство жило дружно, умело радоваться и смеяться. Когда Даниил спал в столовой, случилась история, в доме названная "Адам и Ева". К поселившимся в одной из комнат образовавшейся коммуналки Межибовским как-то приехала сестра матери семейства, Евгении Петровны, Ева. А в квартире жила кошка, на ночь обычно запиравшаяся в подвале, где находилась кухня. Ночью, сквозь сон Даниил услышал, что кошка лезет в буфет. Спавший обычно нагишом, он поймал кошку, пошел с нею вниз. Услышав странный шум, Ева встала, зажгла свет, и обнаженный Даниил от смущения и неожиданности запустил в нее кошкой и юркнул назад, в столовую.
Даниил, неутомимый озорник и выдумщик, любил розыгрыши. Вот один из них. Шура Доброва каждый вечер долгое время проводила в ванной. Однажды Даниил, когда она принимала ванну, "сбросив ботинки и ступая на цыпочках, снес из столовой и гостиной все стулья, кресла и даже маленький столик в коридор и бесшумно нагромоздил их друг на друга, так, что на протяжении двух саженей — от двери кухни до двери спальни — образовалось заграждение высотою в человеческий рост". Свет в коридоре зажигался в передней. Шура, не понимая в чем дело, с трудом выбиралась из ванной, стулья мешали, с грохотом падали, а Даниил сдавленно хихикал. Утром его ругали, но потому, что нужно было ругать, без злости, даже с некоторым сочувствием и тайным одобрением. Через годы эту и другие свои выходки он приписал педагогу, теоретику инфантилизма Ящеркину, герою новеллы "Новейшего Плутарха".
Старшие Добровы вполне понимали Даниила — в семье самого младшего, и прощалось ему многое, но и он, избалованный любящими тетушками, в те нелегкие годы обязан был помогать семье, каждый месяц приносить какие-то деньги на хозяйство.
9. Коваленский
Не меньше, чем Высшие литературные курсы, для его образования, литературной учебы и всего мировоззрения сделало дружеское общение с Александром Викторовичем Коваленским. Он появился в семье Добровых, женившись на Шурочке. Младше ее на пять лет, Коваленский был еще студентом. В детстве, по словам поэта Сергея Соловьева, его двоюродного брата, Александр казался блестящим принцем. Но судьба принцу не благоволила.
Род Коваленских, выходцев из Польши, стал русским в XVII веке. Известен в роду Михаил Иванович Коваленский, друг и биограф Григория Сковороды, ездивший к Вольтеру и служивший правителем канцелярии Потемкина, не чуждый христианским мистикам екатерининских времен, то есть масонам. По отцу Александр Коваленский был в сродстве не только с Соловьевыми, но и с Бекетовыми, через них приходился троюродным братом Александру Блоку.
В 1915 году Коваленский поступил на медицинский факультет Московского университета и, увлекшись физикой и аэродинамикой, одновременно стал заниматься у Жуковского, дедушки русской авиации. Казалось бы, наследственность: родитель — математик, приват-доцент при кафедре механики университета и в молодости большой любитель голубей. Их он гонял и в Дедове, семейном имении Коваленских, и в Москве. Хотя настоящим отцом, как глухо говорит семейное преданье, являлся старший брат приват — доцента — Николай. А он казался противоположностью младшему. Как характеризовал его племянник, "с молодых лет посвятил себя живописи, увлекался охотой, был очень активен, остроумен и несколько надменен и высокомерен"[88]. Мать Александра Викторовича, Вера Владимировна, урожденная Конылина, женщина с решительным, мужским характером — уродилась в отца, отставного гусара из мелкопоместных дворян. Достаточно образованная, она говорила по — немецки и по — французски. Этими же языками с малолетства овладел и сын, позднее освоивший еще и польский.
А. В. Коваленский. 1920–е А. Ф. Доброва. 1920–е
Семейство Коваленских входило в тот интеллигентский московский круг, который позднее назвали кругом символистским. В нем нельзя было миновать ни поэзии, ни философии, ни мистики. В доме своими людьми были и Андрей Белый, и Эллис, кому, по некоторым сведениям, показывал первые стихотворные опыты Александр Коваленский.
В переломившем жизнь 1918 году Коваленский тяжело заболел — туберкулез позвоночника, и больше года пролежал в постели, потом лет семь носил гипсовый корсет. И, кроме того, он страдал недугом избранных — эпилепсией. Болезнь сказалась на характере: сосредоточенность на себе, сдержанность манер, подчеркивавшая высокомерность. В 22–м, женившись, он снова стал слушать лекции на физико — математическом факультете, но из-за болезни перешел в Психоневрологический институт, который и закончил.
Влияние на Даниила зятя, появившегося в их доме в 22–м году, поначалу просто подавляющее, объяснялось, конечно, не только его старшинством и образованностью. Поэт и мистик, уже прошедший некий духовный и литературный путь, захватывал и увлекал своим интеллектом, таинственностью внутреннего опыта, властностью ума. Даниил долго восхищался им, часто говорил: "он талантливее меня" и уважительно замечал, что он, в противоположность ему, "способен творить, не надеясь ни на каких читателей"[89]. Речь шла о писаниях "для себя", хотя тот совсем не гнушался писаниями для заработка и успеха. Позже Андреев говорил, что Коваленскому свойственна властность в обращении с людьми, самоуверенность, утонченность, эстетский вкус, рафинированность интеллектуального склада…
О своем мистическом опыте Коваленский сообщал, видимо, чаще всего туманно, ничего не называя и тем, замечал позже Андреев, безусловно ему веривший, создавая "почву для всяких путаниц, недоразумений, подмен и qui pro quo[90]"[91]. Одного из героев "Странников ночи", Адриана Горбова, он сделал похожим на Коваленского. Голубоглазый блондин, с породистым лицом, иронической улыбкой на сжатых тонких губах, для малознакомых — неприступный, высокомерно механический, — таким запомнили знавшие его.
Пространную характеристику Коваленского оставил Ивашев — Мусатов:
"Мне в жизни не приходилось встречать человека с таким мощным творческим умом. В его духовных концепциях, в их строгости, стройности и незыблемости чувствовалось такое сильное влияние мощного ума, что всякий, сталкивающийся с Александром Викторовичем, ощущал в нем присутствие могучего интеллекта, властно и неумолимо подчинявшего себе всякого. Трудно указать, в чем именно сказывался интеллектуализм Коваленского, но он ощущался постоянно…
Помимо этого, Коваленский был очень большим и интересным поэтом. Я знаю некоторые его поэтические произведения. Они обладали великолепными, своеобразными замыслами и замечательной художественной формой. Александр Викторович далеко не всем читал свои поэмы. Но те, которым он читал свои поэмы (я в том числе), бывали ими глубоко потрясены интеллектуально и восхищены художественно.
Вот образчик такой поэмы.
Она называется "Дача в снегу".
Писатель работает в своей загородной даче. Напряженно работая над своим произведением, писатель слышит звонок. Писатель, не желая прерывать свою работу, не идет отпирать. Но звонок повторяется. Писатель снова не идет отпирать. Звонок настоятельно звонит в третий раз. Писатель идет отпирать дверь.
Перед ним стоит высокий человек средних лет и просит разрешения войти. Нехотя писатель впускает посетителя к себе. Перед писателем оказывается чем-то знакомый ему человек, но писатель не может припомнить, где он его видел.
Посетитель, оказывается, хорошо знает дачу писателя. Он делает ряд замечаний, из которых видно, что посетитель не раз бывал на этой даче. В начавшемся разговоре посетитель упрекает писателя за то, что тот в одном своем произведении заставляет действующее лицо совершить ряд поступков, которые, по своему внутреннему облику, не должны были быть совершены, что эти поступки накладывают тень на душевный облик совершившего их, хотя в повести изображен прекрасный, безупречный человек. Далее, посетитель указывает, что то же действующее в произведении лицо, будучи по — прежнему прекрасным человеком, высказывает ряд мыслей, которых он не должен был бы иметь, но которые свойственны современным средним людям, и нет в произведение ничего, что наложило бы какую-то тень на действующего в произведении человека. "Как вы считаете, должен был бы в вашем произведении этот человек так говорить и так поступать, и, вместе с тем, оставаться хорошим, прекрасным человеком?" — неожиданно спрашивает посетитель. Писатель смущается, так как ему кажется, что посетитель прав. "Да, — говорит посетитель, — видимо, вы согласны со мной. Тогда зачем же в вашем произведении изображен якобы хороший, прекрасный человек, так мыслящий и так поступающий. Нет ли в этом внутренней неправды, толкающей читателя на ложный путь жизни?" Писатель смущается еще сильнее и опускает глаза. Когда через минуту он их вновь поднимает и смотрит на посетителя, желая возражать ему, — писатель видит, что посетителя перед ним нет.
В этом произведении (в фантастической форме) поднимается вопрос о том, что писатель отвечает за поведение в своих произведениях своих действующих лиц. Очевидно, в "Даче в снегу" посетителем было главное действующее лицо одного из произведений писателя, принявшее облик живого человека и упрекающее писателя во внутренней неправде его произведения, и этим толкающее читателя на ложный путь жизни.
Александр Викторович был очень музыкален. Он даже поступил в консерваторию и не стал пианистом только потому, что с ним произошел случай, сделавший малоподвижной его правую руку"[92].
Широко образованный, Коваленский естественнонаучные знания и умения совмещал с гуманитарными, от теории музыки до теории стихосложения. Началом литературной работы он считал 1925 год.
Речь шла действительно о работе. С 26–го по 30–й год он опубликовал десятка три детских книжечек, главным образом стихотворных: "Лось и мальчик", "Сахарный тростник", "На моторной лодке", "О козе — егозе, свинке — щетинке и о домашней скотинке"… Они пользовались спросом, переиздавались, включались в тогдашние хрестоматии. Возможно, привлекла его к этой работе дружившая с Коваленскими и Добровыми Варвара Григорьевна Малахиева — Мирович, в эти годы кормившаяся той же детской литературой, сотрудничавшая с теми же издательствами. Но главным для Александра Викторовича представлялось писавшееся "в стол", в 27–м — драма — мистерия "Неопалимая Купина", в 28–м — поэма "Гунны"… Читал он их только избранному кругу, самым близким.
Но неизбежная, с самого начала, раздвоенность — одно сочинять для заработка и публично состоять советским литератором, а другое, заветное, настоящее — втайне, для немногих, не могло не ломать и не уродовать его писательства.
В семье Коваленский получил прозвище Биша, так его называла жена. Любовь их была трогательно нежной и возвышенной. Эту трогательность не могли не замечать и окружающие. Шура, выйдя за Александра Викторовича, посвятила себя служению мужу, беззаветно считала его гением, новым Гете. Театр она оставила навсегда. Тем более, что Коваленский отвергал театр, считал: цель человека — собирание многих сторон личности, разных жизней, заключающихся в нем, в одну, а актерство — это распыление себя, растрата и разлад ипостасей души.
На посторонних, не без оснований, он производил впечатление человека сухого, высокомерного. Но не для получившего от зятя прозвище Брюшон Даниила. Для него их отношения стали не только родством, но и многое значащей дружбой. В уцелевшем отрывке юношеской поэмы сказано о близких отношениях тех лет с сестрой и ее мужем, называемых любимейшими друзьями:
…Но папоротник абажура
Сквозит цветком нездешних стран…
Бывало, ночью сядет Шура
У тихой лампы на диван.
Чуть слышен дождь по ближним крышам.
Да свет каминный на полу
Светлеет, тлеет — тише, тише,
Улыбкой дружеской — во мглу
Он — рядом с ней. Он тих и важен.
Тетрадь раскрытая в руке…
Вот плавно заструилась пряжа
Стихов, как мягких струй в реке.
Созвездий стройные станицы
Поэтом — магом зажжены,
Уже сверкают сквозь страницы
"Неопалимой Купины".
И разверзает странный гений
Мир за мирами, сон за сном,
Огни немыслимых видений,
Осколки солнц в краю земном…
Текут часы. Звучат размеры,
Ткут звуковой шатёр, скользя…
И прежней правды, дальней веры
Чуть брезжит синяя стезя.
Но над лазурью — башни, башни,
Другой кумир, иной удел…
— Будь осторожен вдвое!
Страшный
Соблазн тобою завладел, —
Так говорит сестра. Но мигом
Уж не рассеется дурман…
Она откладывает книгу
На свой синеющий диван.
Все измышленья в темень канут
От этой ласковой струи…
— Спокойной ночи, мальчик, — глянут
Глаза сестры в глаза мои.
И еле зримо, — смутно, смутно —
Не знаю где, какой, когда —
Нездешней правды луч минутный
Скользнёт в громаду тьмы и льда.
10. Московские химеры
"Кто-то из Парижа привез Добровым две статуэтки, изображавшие химер собора Нотр — Дам. Когда это было, точно не помню, во всяком случае, во времена юности Даниила. Тогда было модно их привозить… Статуэтки химер оказались в комнате Саши Добро ва, двоюродного брата Даниила. И вот спустя некоторое время с ним стали твориться страшные вещи. Он был чудным человеком, но вдруг сделался наркоманом, а потом тяжело заболел. Его мама, Елизавета Михайловна, сказала, что во всем виноваты эти чудища, все сделали эти чудища. Одну статуэтку она успела выбросить. Тогда на нее все закричали, в том числе и Даниил, что это произведения искусства, как можно быть такой суеверной, что за нелепость, что за предрассудки.
Уцелевшую химеру Даниил поставил в своей комнате. Тут и с ним стали твориться непонятные вещи. Наступил тот его темный период, который он описал в стихах, вошедших в "Материалы к поэме "Дуггур"… Наконец, — рассказывала Алла Александровна Андреева со слов самого поэта, — он понял, что действительно в изображении химеры живет какая-то черная сила. Сказал об этом Гале Русаковой. Галя над ним посмеялась, так же, как он когда-то смеялся над Елизаветой Михайловной, и статуэтку у Даниила, хотевшего уничтожить ее, взяла себе. Вскоре она вышла замуж, они долго не виделись. Потом Даниил узнает, что ее муж тяжело заболел, у него туберкулез. Придя к ним, он увидел, что на шкафу рядом с диваном, где лежал больной, глядя вниз, прямо на него, стоит химера. Придумав какой-то повод, он взял ее и разбил. Но вскоре муж Гали Русаковой умер"[93].
Химеры, готические видения дьявольской свиты, навсегда остались для Даниила Андреева символом темных миров, инфернальной нечистью, подстерегающей нас неподалеку. И странным образом химеры в его представлении стали гнездиться в московском пейзаже, над вокзалами, над сумеречными окраинами. Присутствие нечистой силы в тогдашней Москве почувствовал не только он.
7 мая 1926 года во флигеле дома № 9 в Чистом (Обуховом) переулке провело обыск ОГПУ. Обыскивали комнату жившего здесь Булгакова, уходя, забрали машинопись "Собачьего сердца" и дневник. Андреев часто бывал в этом переулке, в доме № 3, где жили друзья семьи, Муравьевы. В Чистом переулке в похожем доме он поселит героев романа "Странники ночи". А скоро Булгаков поселится на углу Малого Левшинского, в одной из квартир дома напротив добровского, № 4, где на воротах сохранилась старинная надпись "Свободенъ отъ постоя". Но вряд ли о булгаковском соседстве мог знать Даниил Андреев, упорно писавший роман "Грешники" и ведший свой дневник, в свое время тоже прочитанный на Лубянке.
В эти майские дни он сдавал зачеты. Иногда ему и впрямь казалось, что и у них в доме, и вокруг — "интересно, мирно и хорошо".
Ему было двадцать лет, и то, что творилось в нем самом, казалось, не связывалось с тем, что происходило вокруг. Но нет, демоническое, бесовское и порождало клубящийся полумрак, в котором так легко можно сбиться с пути.
"Когда-то, в ранней юности я любил город…" — писал он брату в 1936 году[94]. Нет, Москву он не разлюбил, но блуждания по освещенным, окликающими луну фонарями, улицам открыли ему демонический город. Москва — вечерняя и ночная, Москва двадцатых не декорация происходящего с ним, а соучастница. Озаряет ее лунная демоница. Эта уже не Москва, а преддверие ее изнанки, где властвует демоническая госпожа города. Госпожа города проявление кароссы Дингры, матери Мрака, в коей таится могущественная мистика пола. Она присутствует в пустынных скверах и притаившихся кварталах, там, где происходит "тайный шабаш страстной ночи", у вокзалов, где "взвыли хищные химеры". Такой ему видится ночная столица, пронизанная излучениями Дуггура.
Это не только фантазии и грезы болезненно переживающего половое созревание и взросление юноши, а обостренное восприятие того, что действительно было разлито в нездоровом воздухе тогдашней Москвы. Это чувствовал не только Даниил Андреев. В есенинской "Москве кабацкой", да и в "Черном человеке", тот же воздух времени, ночной гибельный разгул. "Революция лишила нас накопленной веками морали", — констатировал Евгений Петров, соавтор Ильфа. — Вместо морали — ирония. Она помогала преодолеть эту послереволюционную пустоту, когда неизвестно было, что хорошо и что плохо". В эти "темные" годы стихия Дуггура, как ее описал Даниил Андреев, выплеснулась на ночные улицы разоренной гражданской войной страны. Мораль религиозную с наглой властностью теснила мораль безбожная. В начале двадцатых проповедовалась свободная любовь. "Совершенно голые люди" с повязками через плечо "Долой стыд" вдруг влезали в трамвай, — записывал в дневнике 12 сентября
1924 года Михаил Булгаков. Под таким революционным лозунгом узкогрудый коминтерновец Карл Радек провел колонну обнаженных по Красной площади. Об этом писали газеты. Дуггур торжествовал, он не был болезненной фантазией поэта. "Комсомольская правда" публиковала статьи на тему "Половой вопрос и комсомол". Когда сексуальная пролетарская революция стала давать результаты, власти начали ее притормаживать. Издавались популярные брошюры, например, "Куда должна направляться половая энергия современной молодежи" некоего А. Тимофеева. Доклад критика Полонского "Массовое упад ничество в жизни и литературе в связи с вопросами пола" на диспуте в Политехническом итожил злобу дня: как жить без христианских заповедей, с какой новой моралью?
Одним из поводов закрытия ВГЛК, где власти уже обнаружили гнездо "чуждых элементов", в 29–м году стала грязная история, газетами названная "нэпманской гнильцой", "есенинщиной". Повесилась студентка курсов, изнасилованная, как сообщалось, тремя членами РАППа, поэтами Альтшуллером, Аврущенко и Анохиным.
Москва, пережившая военный коммунизм, гражданскую войну, НЭП, с перенаселенными квартирами, где уцелевшие бывшие ютились бок о бок с действительными и мнимыми победителями, жила, как и вся страна, не только скудно и голодно, но и с ощущением, что переменились сами понятия добра и зла. В ее ночах и темных углах действительно властвовала демоническая "госпожа города". По этой лунной Москве и плутал двадцатилетний Даниил Андреев:
Я в двадцать лет бродил, как умерший.
Я созерцал, как вороньё
Тревожный грай подъемлет в сумерках
Во имя гневное твоё.
Огни пивных за Красной Преснею,
Дворы и каждое жильё
Нестройной громыхали песнею
Во имя смутное твоё.
В глуши Рогожской и Лефортова
Сверкало финок остриё
По гнездам города, простертого
Во имя грозное твоё.
По пустырям Дорогомилова
Горланило хулиганьё
Со взвизгом посвиста бескрылого
Во имя страшное твоё.
Кожевниками и Басманными
Качало пьяных забытьё
Ночами злыми и туманными
Во имя тусклое твоё.
И всюду: стойлами рабочими,
В дыму трущоб, в чаду квартир,
Клубился, вился, рвался клочьями
Тебе покорствующий мир.
Но в те же сумеречные годы он все чаще и чаще заходил в православные храмы, выстаивал заутрени и вечерни. Те из одноклассников и однокурсников, кто помнил его озорным выдумщиком, веселым и добрым товарищем, стали удивляться слухам о Даниной религиозности. Она казалась вызовом. Священнослужителей отправляли на Соловки, храмы закрывали, бывшие семинаристы писали антирелигиозные брошюры. "Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно Его. Нетрудно понять чья это работа", — так отметил Булгаков в дневнике, оказавшемся на Лубянке, присутствие в тогдашней Москве сил Зла. А большинство привычно безмолвствовало.
11. Женитьба на нелюбимой
Одна из намеченных ступенек в последовательном "служении Злу" — женитьба на нелюбимой. Несмотря на мистическое обоснование и преднамеренность поступка, женился он словно бы неожиданно для себя. Тем более скоропалительная женитьба удивила семью. Вот как описывала события Елизавета Михайловна Доброва:
"В институте он познакомился с одной девушкой, виделся с ней на лекциях, бывал у них в доме. Она у нас не бывала; иногда она заходила на минутку за ним, и они уходили вместе.<…>За второй год ученья вызовы участились, причем она совершенно не считалась со временем, она могла прийти и в два и в три часа ночи, поднять его с постели и увести его с собой, ссылаясь на какие-то важные дела. Также постоянно вызывала по телефону, причем из этих разговоров я заключала, что он не очень ею заинтересован, мне даже казалось, что все это неприятно Дане.<…>Вечером сидели мы, читал он мне свою вещь, потом встал так порывисто и вышел, потом входит да прямо ко мне: "Мамочка, я перед тобой очень, очень виноват, простишь ли ты меня когда-нибудь?" — "Дуся, дитя мое, в чем дело?" — "Мамочка, я женился". — "Милый ты мой, зачем же ты это сделал?" — "Мамочка, так надо было, да мы и любим друг друга". — "Почему же ты сделал это так, тайком от нас?" — "В церкви во время венчания я почувствовал, что сделал не так, как надо, мне было так тяжело, что тебя не было в церкви, и мне все казалось, что ты войдешь". Видя его в таком тяжелом состоянии, конечно, я ничего не могла сказать, т. е. Что я действительно поверила, что они любят друг друга, но в этом-то и была главная ошибка; конечно, он ее не любил; любила ли она его, не могу сказать. Словом, после всяких перипетий, к концу второго месяца они разошлись. Теперь уже получили гражданский развод, еще остался церковный. Должна сказать, что все это стоило Дане немало сил и нервов…"[95]
Женился он в конце августа 1926 года. Венчались они в храме Воскресенья Словущего на Успенском Вражке.
Родом из Киева, Шура Гублёр[96] училась с ним на Высших литературных курсах и была на год моложе, ей только что исполнилось девятнадцать. С Даниилом ее познакомила, видимо, Муся Летник. Любовь Шуры выглядела, как и каждая первая любовь, сумасшествием. Она преследовала Даниила. Вечерами спешила к дому в Малом Левшинском, ходила под окнами любимого по снегу в оранжевых отсветах ламп, босиком, заставляя то же делать и подругу, упорно таща ее за собой[97]. Потом сопровождала Даниила во всех блужданиях по Москве, заходила с ним во все церкви, куда время от времени влекло Даниила. У нее даже стигматы выступили на руках, вспоминала сокурсница, но Даня все-таки считал ее "неправославной душой". Он не любил Шуру. Но, как в дурмане, неустанно кружил с ней по вечерней Москве, все более и более чувствуя себя на пути вниз, в сумрак лунного заснеженного города. Позже написал и об этом:
Сонь улиц обезлюдевших опять
туманна…
Как сладко нелюбимую обнять,
как странно.
Как сладостно шептать ей в снеговой
вселенной
Признаний очарованных весь строй
священный,
Когда-то для возлюбленной моей,
когда-то,
Так искренно сплетённый из лучей,
так свято…
Глаза эти, и косы, и черты,
и губы
Не святы, не заветны для мечты,
не любы,
Но — любо, что умолкла над судьбой
осанна…
Кощунствовать любовью и тобой
так странно.
A. Л. Гублёр (Горобова), первая жена Д. Л. Андреева 1930–е
Беззаветно влюбленной и ослепленной своей любовью Шуре состояние Даниила было совершенно непонятно. Но она принимала его и не понимая: поэт должен быть необычным. Юная, почти красивая, она верила и не верила в свое счастье. Но в нем жил другой образ, другое лунное имя.
Фактически Шуриным мужем он так и не стал. Переехав после венчания к ней, жившей в Леонтьевском переулке, Даниил неожиданно заболел. Заболел детской болезнью — скарлатиной, лежал в жару. Прибежавшая к ним Александра Филипповна немедленно забрала брата домой. Выздоровев, он к жене не вернулся[98]. Предзимняя мрачная, но бодрящая погода, послеболезненная опустошенность принесли какое-то успокоение. Ночами он опять писал.
После мучительного разрыва с Шурой, после развода Даниил не хотел возвращаться на Литературные курсы. Огорченная Елизавета Михайловна писала его брату:
"Должна тебе сказать, что с Даней ладить нелегко: человек он замкнутый, характер у него упорный, чтобы не сказать упрямый; если что заберет в голову, то переубедить его мало сказать трудно, почти невозможно.
Он решил, что его учение в институте слова, где он учился последние два года и был отмечен профессорами, ему лично для его будущей деятельности ничего не дает и решил бросить учение. Как мы ни старались общими силами уговорить его этого не делать, все оказалось бесполезно"[99].
Дело было не в упрямстве, и домашние, осознав это, не настаивали. Даниил не хотел, не мог встречаться с Шурой. Ее, ни в чем перед ним не провинившуюся, так получалось, он обманул и оскорбил. Казалось невыносимым видеть ее, объяснять то, что она не понимала, то, что он сам пока не вполне понимал.
12. Двенадцать Евангелий
В 1926–м году в Большом театре поставили оперу Римского — Корсакова "Сказание о невидимом граде Китеже и о деве Февронии". 25 мая состоялась премьера. Дирижировал Сук, декорации Коровина, Клодта, Васнецова. Постановка взволновала всю Москву. Критики — партийцы называли оперу "поповско — интеллигентским" "Китежем", призывали: "…никакой беды и ущерба искусству не будет, если государство откажется от богослужебного "Китежа""… Даниила опера потрясла, оставшись навсегда одним из главных русских мифов и образцом мистического искусства[100]. Большой театр для него навсегда связался с этой оперой:
Темнеют пурпурные ложи:
Плафоны с парящими музами
Возносятся выше и строже
На волнах мерцающей музыки.
И, думам столетий ответствуя,
Звучит отдаленно и глухо
Мистерия смертного бедствия
Над Градом народного духа.
Китеж стал для Даниила Андреева образом мистерии не только народа, но и "отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остаётся недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения".
У него, наверное, именно тогда стало складываться если и не осознанное понимание, то ощущение того, что все переживаемое миром, а значит и им — мистерия. Юношеские блуждания урочьями Дуггура он тоже представляет мистерией, борьбой светлого и темного начал. Эту мистическую борьбу, спасение собственной души силами Света он и попытался изобразить в "Материалах к поэме "Дуггур"". Как же ему удалось спастись? "Срывы и падения могут быть и после светлых жизней потому, что просыпается то, что спало при солнечном свете"[101], — писал он позже, вспоминая свой горестный опыт.
"Да, путь был узок, скользок, страшен, / И не моя заслуга в том, / Что мне уйти из тёмных башен / Она дала святым мостом". Кто эта она? Шаги чьих легких гонцов он различает под знаком голубого цветка Новалиса, в октавах Гете о женственности ангельских сфер, в стихах Владимира Соловьева о Неугасимой звезде, в "Стихах о Прекрасной Даме" Блока и, наконец, в поэме — мистерии Коваленского о Неопалимой Купине? Конечно, это Та, чей образ величался Вечной Женственностью, Мировой Душой и в "Розе Мира" получил таинственное имя Звенты — Свентаны.
Коваленский, "семейно" унаследовавший мистическое мировидение русского символизма, столь же семейно поделился им с Даниилом, воспринявшем предание как свое, кровно близкое. Поэтому в стихах об "отблесках голубого сиянья", освятивших не только его юношеские духовные скитания, но и жизнь, он перечисляет именно то, что было свято мистикам — соловьевцам. Новалис, которого Вячеслав Иванов называл первым предтечей "перед последним проникновением в тайну Мировой Души"[102], "Посвящение" к таинственной, неоконченной поэме "Тайны" и строки в "Фаусте" о вечно — женственном Гете, "Три свидания" Владимира Соловьева, первый том Блока — все это стало для Даниила поэтически достоверной реальностью, он жил ею, странно воскрешенной в доме Добровых атмосферой быстро становившегося историей символизма. Но, может быть, логично, что в "красной" Москве, где он видел богоотступничество народа, принявшего подмену добра злом вместе с крикливыми лозунгами и обещаниями земного рая, и с ним произошла подмена. Правда, похожая на ту, что символисты видели у Блока: Прекрасная Дама обернулась другой — Незнакомкой, Блудницей. А перед Даниилом Андреевым выросла другая — демоница Дуггура, госпожа города, увлекшая на опасные пути.
Но он рассказывает в стихах и о спасшей заблудшего, о Пресвятой Богородице, Звезде морей, завершая повествование о своем падении молитвенным обращением к Ней:
Дай искупить срыв в бездну роковой,
Пролить до капли кубок тёмной жизни
Перед Тобой.
"Даниил рассказывал мне, — писала его вдова, — как удивительно произошло его освобождение от той темной руки. Это случилось буквально в одно мгновение. Он прекрасно помнил, как вошел в переднюю часть бывшего зала квартиры Добровых и с него внезапно просто как бы сп&ю что-то темное. Все стало совершенно четким и легло по местам. Даниил говорил, что Филипп Александрович присутствовал в это время в комнате, он увидел и понял, что происходит. Они не сказали друг другу ни слова, но оба все поняли. Это кажется мне необыкновенно важным"[103].
Того, что с ним произошло, он долго не мог объяснить, вписать в осмысленную картину. Его всегдашняя страсть к систематизации, поэтическая логика толкала на рассудочные попытки свести концы с концами в объяснении необъяснимого. Это он пытался сделать, когда ему впервые приоткрылись светлые миры. За ту работу, начатую им в 33–м году в сочинении "Контуры предварительной доктрины", оставшемся незаконченным, он брался и раньше, но отступал. Слишком уж бессвязными, хотя и яркими, как цветные предутренние сны, казались видения, а схемы ничего не связывали.
Все это он понял гораздо позже и объяснил: "Разум очень долго не мог справиться с ними, пробуя создавать новые и новые конструкции, которые должны были сгармонизировать противоречивость этих идей и истолковать эти образы. Процесс слишком быстро вступил в стадию осмысления, почти миновав промежуточную стадию созерцания. Конструкции оказались ошибочными, разум не мог стать вровень со вторгавшимися в него идеями, и потребовалось свыше трёх десятилетий, насыщенных дополняющим и углубляющим опытом, чтобы пучина приоткрывшегося в ранней юности была правильно понята и объяснена". То же было и с "темными" видениями и блужданиями. Их смысл он стал угадывать гораздо позже, когда увидел мир Дуггура со всеми демоническими насельниками, со всеми прихотливыми подробностями инфернального устройства.
Но все же ему хотелось с кем-то поделиться еще не осмысленным, болезненным опытом. Он писал в Париж брату:
"Дима, милый мой брат!
Долго лежало у меня большое письмо к тебе, во много страниц, долго не мог решить — посылать его или нет. И наконец понял, что это невозможно. Понимаешь: так все выходит в нем плоско, деревянно, грубо — просто неправильное впечатление может получиться. Да и трудно вообще посылать подобное.
А многое нужно было бы рассказать тебе. В моей жизни произошло очень много тяжелого за последний год. А так как ни с кем я об этом не говорю, то все это накопилось в душе и требует какого-нибудь выхода"[104]. Его он искал на бумаге и много писал.
Но оставался и другой, настоящий выход, и он открылся ему. Одно из завершающих и, может быть, главных стихотворений из дуггуровских циклов — "Двенадцать Евангелий". Так называется церковная служба Великого Четверга на Страстной неделе, в которой вспоминается Тайная вечеря.
Вдова поэта вспоминала, как Даниил читал ей Евангелие. "Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине. Он читал так, что я до сих пор слышу его голос, а то, что произошло две тысячи лет тому назад, чувствую, как если бы невидимо присутствовала в Гефсиманском саду"[105]. С таким же чувством написано стихотворение "Двенадцать Евангелий".
Великий Четверг называют еще Чистым, потому что в этот день душа должна очиститься перед праздником Пасхи. Об очищении собственной, едва не погибшей души и говорится в стихотворении. И о выходе, открывающемся в христианской вере:
Прохожу со свечкою зажжённой,
Но не так, как мальчик, — не в руке —
С нежной искрой веры, сбережённой
В самом тихом, тайном тайнике.
Часть третья