Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях — страница 3 из 13

СОЛНЦЕВОРОТ 1927–1930

1. Большая отрада, что я не писатель

Весной Андреев поехал в Ленинград. Там он чаще всего останавливался в бывшей квартире отца на Мойке. На нее выходили длинные окна кабинета, а из спальни виделось Марсово поле, а дальше, за деревьями, можно было разглядеть краснеющий Михайловский замок. Большая квартира стала коммуналкой, но здесь жили двоюродные братья Даниила. В этот раз в Ленинграде он познакомился с потомственным "василеостровским немцем" Георгием Давидовичем Венусом[106]. О нем ему писал Вадим. С Венусом брат подружился в Берлине в начале 1923 года. Они входили в одну литературную группу — "4+1", тогда же выступившую, но без особенного успеха.

В Берлине Венус успел выпустить книгу стихов "Полустанок". Берлин и оказался для него "полустанком", через год после выхода книги он, единственный из всей группы, вернулся в Россию. В том же 26–м году издал книгу о своем опыте гражданской войны — "Война и люди. Семнадцать месяцев с дроздовцами". О книге одобрительно отозвался Горький. Она стала пропуском в советскую литературную жизнь, куда Венус, поддержанный Алексеем Толстым, вошел легко: одна за другой стали выходить его книги рассказов, романы. Но в 34–м, после убийства Кирова, он был сослан, в 38–м арестован, обвиненный вместе с группой ленинградских писателей в подготовке теракта против Сталина, и через год с отбитыми следователями легкими умер в Сызранской тюрьме.


Г. Д. Венус


Георгий Венус прошел тот же путь, что и Вадим Андреев. Белая армия, Константинополь, Галлиполи, неуютная эмигрантская жизнь в Берлине, где одновременно вышли их первые книги. Попытки возвратиться на родину. Тогда они оба получили разрешение вернуться, но Андреев, с самого начала из Берлина рвавшийся, не дождавшись ответа из советского консульства, уехал, как ему казалось, ненадолго, в Париж. Этого другу Венус позднее долго не хотел прощать. От Венуса Даниил узнал о брате то, о чем не мог прочесть в его письмах. Да и вообще они могли найти общий язык. Венус, как и он, страстно любил Блока, русскую поэзию. "Он мне очень понравился", — написал Даниил брату.

В том же майском письме были строки: "Очень надеюсь на следующий год съездить в Париж.

Большая, очень большая отрада для меня в том, что я не писатель (не смейся)".

Наивные даже для того, не во всем еще сталинского, времени, так никогда и не сбывшиеся надежды увидеть Париж и кажущаяся странной "отрада" не быть писателем… Но, поговорив с Венусом, с энтузиазмом вчерашнего эмигранта вступившего на стезю советского писателя, близко зная литераторские будни Коваленского, Даниил, почувствовав несвободу зарабатывающих на хлеб писательством, не кокетничал и не лукавил. Он так и не опубликовал при жизни ни одной стихотворной строчки.

Но и ему приходилось думать о заработке, особенно после того, как он оставил курсы. 1926 год сулил надежды — вышли в Госиздате "Избранные рассказы" Леонида Андреева с вводным этюдом Луначарского и четыре небольших книжки в других издательствах, в театрах ставились пьесы. Казалось, книги знаменитого писателя теперь будут издаваться регулярно, как и других русских классиков. Даниил рассчитывал на отцовские гонорары. "Сейчас мои дела несколько поправляются (денежные), и я думаю, что в ближайшее время смогу тебе высылать регулярно по 30–40 рублей в месяц. Если же выгорит дело с Госиздатом, — то тогда будет совсем хорошо"[107], — сообщал он брату. В Госиздате вышли в 27–м отдельными книжечками рассказы "Кусака" и "Петька на даче", но с каждым годом Леонида Андреева издавали все меньше, вспоминали все реже. Чуждый пролетариату писатель.

Видимо, в ту же поездку в Ленинград он посетил посвященную отцу выставку, организованную Пушкинским Домом. Осенью написал, как ему показалось, очень резко, вдове отца, Анне Ильиничне: "До меня дошли сведения, что значительная часть папиных картин и пр<очих>вещей передана Вами из Ваммельсуу кому-то в Выборг, где сейчас и находится. В Ленинграде сейчас открылся музей Леонида Андреева, который находится под ведением Пушкинского Дома. Там представлены всевозможные фотографии, снимки, иллюстрации к пьесам, книги, рукописи и т. д. Там находится также несколько папиных картин, спасенных дядей Павлом. Я обращаюсь к Вам от имени Пушкинского Дома с просьбой передать в музей вещи, находящиеся в Выборге"[108].

2. Второе озарение

Весной 1928 года, к приближению Пасхи антирелигиозная пропаганда становилась все более оголтелой. А Пасха в том году пришлась на 15 апреля. Март оказался морозный, и в апреле зима отпускала медленно, то подморозит, то завьюжит — снегу оставалось много, таял он плохо. 14–го вечером Даниил отправился на пасхальную службу в соседний, с детства знакомый храм Покрова в Левшине. Храм находился рядом с домом — на углу Большого и Малого Левшинского переулков. Построенный на деньги стрельцов в 1712 году, скромный, белый, прямоугольный, с синим в звездах куполом и невысокой колокольней — восьмерик на четверике, храм славился хором. По преданию, строившие храм стрельцы приискали для него юродивого, тоже своего, из стрельцов. Но благодать на юродивого не снизошла, у храма он не прижился, и с тех пор в Москве псевдопредсказателей именовали "левшинскими юродивыми". Одно время, уже в советские годы, здесь служил дьяконом внук Льва Толстого — Сергей Сергеевич, пылко обратившийся к церкви[109]. Напротив храма некогда жил Загоскин, автор "Юрия Милославского", здесь у него бывали Гоголь, Аксаковы, Дмитриев, Сушков, Погодин, Вельтман.

По воспоминаниям соседки Добровых, когда в храме Покрова в Левшине служил патриарх Тихон, то обедал в семье Добровых.


Храм Покрова в Левшине. (Не сохранился.) 1913


Патриарх Тихон почти ежедневно служил в московских храмах, особенно часто в храме Христа Спасителя, в кремлевских храмах, в храмах Арбата. В храме Покрова Пресвятой Богородицы в Левшине Святейший служил литургию трижды —12/25 сентября 1921 года, затем, уже после заключения (апрель — июнь 1923) во внутреннюю тюрьму ГПУ, 29 октября/11 ноября 1923 и 1 /14 декабря 1924 года[110]. И, конечно, на этих службах присутствовали домочадцы Добровых. Тетушки Даниила Елизавета Михайловна и Екатерина Михайловна, Феклуша — непременно. Кто-то из них мог быть и среди тех московских глубоко верующих женщин, которые самоотверженно поддерживали патриарха в дни его преследования властями и заключения в Донском монастыре. Они собирали средства для патриарха, содержали в Донском "специального человека, готовившего кушанье для Святейшего", дежурили под окнами заключенного. Охрана им грубо угрожала. Среди них, по свидетельству современницы, были "и интеллигентные, высокообразованные и безукоризненно воспитанные дамы, и старуха прачка, и "серые" бабы…"[111] За несколько дней до последней службы патриарха в Левшине зверски убили его келейника. На отпевании, как доносил агент ОГПУ, патриарх "выглядел… плохоболезненно… Бабы кудахтали, что он находится в самом плачевном материальном положении…"[112]

Всему этому Даниил Андреев не мог не быть свидетелем. В "Розе Мира" он написал о похоронах патриарха Тихона, вылившихся, по его словам, "в такую миллионную демонстрацию, что перед ней померкли все внушённые правительством и партией массовые изъявления горя, которые годом раньше поразили москвичей в дни похорон или, вернее, мумификации первого вождя". Патриарха Тихона он назвал среди тех, кто вошел в Синклит Небесной России.

О своем "втором озарении", произошедшим на Пасху 28–го года в храме Покрова, Андреев написал с документальной точностью. Оно произошло "после пасхальной заутрени на раннюю обедню: эта служба, начинающаяся около двух часов ночи, ознаменовывается, как известно, чтением — единственный раз в году — первой главы Евангелия от Иоанна: "В начале бе Слово". Евангелие возглашается всеми участвующими в службе священниками и дьяконами с разных концов церкви, поочерёдно, стих за стихом, на разных языках — живых и мёртвых. Эта ранняя обедня — одна из вершин православного — вообще христианского — вообще мирового богослужения. Если предшествующую ей заутреню можно сравнить с восходом солнца, то эта обедня — настоящий духовный полдень, полнота света и всемирной радости. Внутреннее событие, о котором я говорю, было, и по содержанию своему, и по тону, совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панорамой всего человечества и с переживанием Всемирной истории как единого мистического потока, оно, сквозь торжественные движения и звуки совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот вышний край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстаёт великим Храмом и где непрерывно совершается в невообразимом великолепии вечное богослужение просветлённого человечества".

В рассказах поэта о своих озарениях есть нечто, отсылающее к трем видениям Владимира Соловьева. О них Андреев всегда помнил и подробно перечислил в "Розе Мира". Философ поведал о своих видениях кратко и не без иронии ("…факты рассказал, виденье скрыв") в поэме "Три свидания", отнюдь не ссылаясь на духовидческий опыт в своих софиологических построениях. Андреев, напротив, говорит об особом опыте, на котором и основываются его сочинения. Но отдельные прорывы, причем разных степеней, духовного сознания долго не складывались в целостную картину. Они оставались только свидетельствами мистической реальности, не дававшей ему той полноты постижения, к какой он так стремился. Но светлые видения к нему приходили, как правило, или рядом с православным храмом или в нем, во время церковной службы.

Гонения на православную церковь становились все беспощадней. Еще в 27–м году началась кампания по изъятию церковных колоколов. Под окрики властей и репрессии совершалось "богоотступничество народа". Особенно легко вовлекалась в антирелигиозную пропаганду молодежь. Участвовала в разрушении храмов, в глумлении над священниками. В шедшего по улице тихого монаха могли бросить камнем. Уже после Пасхи, в мае, ОГПУ провело аресты в Троице — Сергиевой лавре, примолкшей и разоренной. Арестовали отца Павла Флоренского. Нескрываемая вера в Бога легко становилась преступлением.

3. Обыденность

За днями дни… Дела, заботы, скука

Да книжной мудрости отбитые куски.

Дни падают, как дробь, их мертвенного стука

Не заглушит напев тоски.

Вся жизнь — как изморозь. Лишь на устах осанна.

Не отступаю вспять, не настигаю вскачь.

То на таких, как я, презренье Иоанна —

Не холоден и не горяч! —


это стихотворение написано в те дни 1928 года, когда Даниил Андреев вновь, и не в первый раз, искал себя, свое, иногда, казалось, находил, а потом опять терял.

Но обыденность настигала его каждодневно. Уйдя с литературных курсов, он считал себя обязанным чем-то, кроме писания, заниматься, приносить в дом, пусть небольшие, деньги — "на хозяйство". Издания отца мало что давали, к тому же он долго не мог вступить в права наследства. Судьбой Даниила были особенно удручены нежно его любившие тети — Екатерина Михайловна, в эти годы добровольно пошедшая работать в психиатрическую клинику, поскольку считала, что "душевнобольным помощь нужнее всего", и Елизавета Михайловна, мама Лиля, обремененная заботой обо всей большой семье. В письме к Вадиму она написала и об этом:

"…Я все-таки считаю, что вообще учиться Дане необходимо, а также необходимо привыкать к постоянным правильным занятиям, нельзя же считать правильной работой его писание, за которым, правда, он может просидеть целые сутки, а то другой раз сколько времени пройдет, прежде чем он сядет за работу. Ты сам пишешь и понимаешь, что по заказу эту работу делать невозможно.

Относительно нашей жизни могу сказать, что работаю столько, что больше невозможно. Семья у нас, как всегда, большая: нас двое, Шура с мужем, Саша с женой, Катя живет с нами вот уже пятый год, конечно, она помогает в работе; а также живет у нас одна сирота: отец ее четыре года тому назад случайно попал к нам да у нас и умер; осталось 9 детей, 8 из них благодаря одной энергичной женщине удалось устроить, а она так и осталась у нас; еще живет у нас Феклуша, которая ходила за маминой и бусинькиной могилами, а теперь живет у нас, т<ак>к<ак>ей некуда деваться. Вот так и живем, такой большой семьей. Сиротку зовут Фимочка. Фимочка с Феклушей тоже помогают в работе, т<ак>к<ак>прислуги мы не имеем, это очень для нас трудно. Катя у нас за повариху, а я за прачку, не говоря уже о том, что все заботы и хлопоты о жизни и по хозяйству всецело падают на мои плечи, так что должна тебе сказать, подчас бывает очень трудно"[113].

Еще труднее Елизавете Михайловне приходилось и с давно взрослым сыном, Александром. Высокий, красивый, голубоглазый — таким его запомнили соседки. Он получил диплом архитектора, но, переболев энцефалитом, работать по специальности не мог, стал художником — оформителем. Оформительской, шрифтовой работе он научил и Даниила. Работы хватало. Потребность у советской власти, у всех ее учреждений для разворачивания наглядной агитации оказалась огромной, не меньшей, чем у торговли в рекламе. С первой женой, Ириной, Александр через несколько лет расстался. Вино и кокаин он испробовал еще в гимназической юности. От наркомании позже удалось избавиться, но время от времени он запивал. При всем том, знавшие его, говорили, что Александр Добров был "порядочным и добрым человеком".

Врывавшиеся в обыденность отзвуки державных событий воспринимались обостренно, но осмыслялись не сразу 29 марта 1928 года страна с государственным размахом, организованным партийными директивами, отметила шестидесятилетие Горького, семь лет назад уехавшего из России. Он уезжал недовольный политикой большевиков, Лениным, уставший бессильно протестовать против арестов и расстрелов, защищать интеллигенцию. Но оторваться от бывших "союзников" не удалось, как ни пытался он сохранить свою независимость. С воцарением Сталина все планомерней писателя стали опутывать незаметной, липкой паутиной: переписка перлюстрировалась, визитеры из СССР подсылались, контролировались, инструктировались… Юбилей всемирно известный писатель отметил за границей. А в конце мая неожиданно сел в берлинский поезд и приехал в Москву. Приезд "пролетарского писателя" стал пышным советским торжеством. Пришвин записал в дневнике: "Юбилей его сделан не обществом, не рабочими, крестьянами, писателями и почитателями, а правительством, совершенно так же, как делаются все советские праздники. Правительство может сказать сегодня: "целуйте Горького!" — и все будут целовать, завтра скажет: "плюйте на Горького!" — и все будут плевать<… >Юлия Цезаря так не встречали, как Горького<… >Юбилей этот есть яркий документ государственно — бюрократического послушания русского народа…"[114]

Возможно, именно в этот приезд Горького в СССР, неусыпно опекаемого ОГПУ, к крестному отцу и приходил Даниил Андреев, с тем, чтобы тот удостоверил, что он действительно сын писателя Леонида Андреева. Авторитетная бумага требовалась для вступления в права литературного наследства. Как передает один из мемуаристов рассказ об этом визите, Андреев объяснил, что деньги ему нужны для того, чтобы, не связывая себя службой, "пустится в странствия по городам и весям" Руси, как это сделал когда-то сам Горький. Тот же советовал крестнику найти работу по душе, в чем предлагал содействие, а не бродяжничать — времена сейчас другие[115]… Кроме того, они могли беседовать и о судьбе Вадима, продолжавшего хлопотать о возвращении на родину.

4. Тарусские поля

Летом Андреев попал в Тарусу. Этот городок на Оке давным — давно облюбовала московская интеллигенция, искавшая летом дачного роздыха и природных красот, писатели и художники. А в двадцатые годы Таруса, находившаяся в двадцати с небольшим километрах от железнодорожной станции, стала приютом административно высланных, "бывших", сомнительной для советской власти старой интеллигенции. Правда, позже власть добралась и до них.

В Тарусу Даниил приехал вместе с Коваленскими и Беклемишевой, видимо, их сюда и зазвавшей. Очень любил эти места ее сын, Юрий. Он приезжал сюда, по его словам, для того чтобы "промыть себе глаза русской природой и послушать тишину"[116]. Но в этом году сын Веры Евгеньевны все лето пробыл на Черном море и вернулся в Москву лишь в сентябре.

Из Тарусы Даниил писал Владимиру Павловичу Митрофанову, несмотря на деловитость сообщения, с восторженностью: "Дорогой Вольдемар, советую приезжать непременно. Места действительно необычные. Комнату достать легко за 15–20 рублей в месяц; к концу августа цены снизятся, наверное, еще больше. Продукты, в общем, не дороже, чем в Москве. Сейчас (2 дня) погода плохая, но, наверное, скоро пройдет"[117].

Места не зря показались ему необычными. Зеленый тихий городок на взгорьях над Окой со светящимися крестами храмами. Один — внушительно высившийся собор Петра и Павла, другой — Воскресенья Христова, белевший на Воскресенской горке. Всего через несколько лет и до них дойдут руки богоборцев, храмы закроют, обезобразят… Улицы, ближе к окраинам, совсем деревенские, в тенистых палисадах, выбегающие в просторы. В поля, перемежающиеся березовыми рощами, купами былинных дубов, к светящейся Оке, открывающей таинственный, холмистый, поросший темнолесьем другой ее берег. Там, неподалеку, в усадьбе Борок долго жил замечательный живописец Поленов. Туда можно было переехать на пароме. Плашкоутный мост власти недавно продали соседнему Алексину. А впадающая в Оку Таруска, а пересыхающая в зной Песочня, речки, где еще водились и бесстрашно всплескивались щурята? А зовущие дойти до них и вбежать увалистые холмы… А славная горная ключевая вода? Просторы, в живом и редкостном многотравье открывающиеся за окраинами, Даниил назвал Тарусскими полями. В эти поля он уходил гулять, бродяжить.

В конце сентября он писал старшему брату: "Лето… провели в Калужской губернии на Оке, в необыкновенно красивом месте. Это дало мне страшно много. Ведь я уже несколько лет почти не выезжал из Москвы. И, попав в эту сказочную красоту, — черт его знает, даже не знаю, как определить. Природа — хмелит; разница в том, что в ее опьянении нет ни капли горечи"[118].

И в следующем году, опять и опять вспоминая Тарусу, в письме Вадиму восклицал: "Дима, Дима, неужели ты будешь здесь, вместе будем в Тарусских полях — думать невыносимо!!"[119], и повторял в письме к невестке: "Жду лета — солнечных полевых дорог, и все не верится: неужели мы все вместе будем скоро бродить по лугам и лесам Тарусы?"

Увлеченный природой, зеленой тишиной Даниил Андреев не замечал захолустный разор: "тут и там завалившиеся домишки, упавшие заборы, одичалые сады, бесприютные заросли, бурьян, крапива…" О тогдашнем тарусском разоре, о "бедности и тишине вековечной" написал Иван Касаткин, в очерке "Тарусяне"[120]. Он рассказал, как мгновенно местные власти "свалили начисто" вековой сосновый лес на Игнатьевской горе, "прихватив кстати и березовые рощи вокруг города". Изобразил местную торговую площадь с выкрашенной в черный цвет "буйной головой Маркса", окруженной привязанными лошадьми, главную улицу с наполовину нежилыми купеческими домами, с выбитыми стеклами, проржавевшими худыми крышами. Упомянул пивную и чайную "Не унывай" Замарайкина, исполком, дверь в который изнутри запирал кочергой недавно присланный начальник — "рабочий с производства"… Тарусяне, обходившиеся без электричества и телефона, кормились своим хозяйством и многочисленными дачниками, сдавая им комнатушки, продавая парное молоко…

Некогда Таруса была окраиной земель Великого Черниговского княжества. И, наверное, не случайно село Трубецкое под Тарусой, также как Трубчевск, связано с достославными князьями Трубецкими. Не случайно и то, что отсюда Даниил Андреев через год попадет на другие зеленые просторы того же древнерусского княжества, ощутит с ними родовую и мистическую связь. А восхищение тарусскими полями стало радостью первой встречи с прародиной, таящей грядущие откровения.

5. Ленинград

Вернувшись из Тарусы, он отправился в Ленинград. О поездке подробно написал Вадиму: "На днях я приехал из Ленинграда, куда ездил "призываться" на воинскую повинность. Пока что ничего не известно, дадут мне отсрочку на год или нет; придется ехать туда в конце октября вторично. Жил я там у Левы и Люси, в старой папиной квартире на Мойке. С Люсей у меня создались очень близкие отношения; это один из весьма немногих людей, с кем я говорю на одном языке. Долгие ночные разговоры по многу часов кряду. Он очень интересный человек. Говорили и о тебе; он рассказывал о тебе с большой теплотой, видно, что он тебя очень любит. Я сказал, что по приезде в Москву буду тебе писать, и он просил передать большой привет.

Левика дела довольно-таки скверны. С ним происходит то, что теперь со многими: сильно пьет, нравственно и умственно опустился. Жаль ужасно: он по существу очень хороший и добрый. Теперь же, вдобавок, и здоровье его расстроилось, и его поместили на неопределенное время в лечебницу. — Видел, помимо того, Ларису, ее мужа, Анну Ивановну, Римму, Галю и других. Странно, что из такой среды мог выйти человек с такими взглядами, настроениями и чувствами, как Люся. Вот человек большой совести!"[121]

В Ленинграде жило много родных. Дочь Павла Николаевича Андреева, умершего в 1923 году, и Анны Ивановны — Лариса, его двоюродная сестра, с мужем. Другое семейство — сестры отца, Риммы Николаевны, ее дети — Лев, Леонид и Галина. Римма Николаевна в те годы активно занималась литературным наследием брата, хлопотала об изданиях. С ее сыном, Л юсиком, как его звали в семье, Леонидом Аркадьевичем Андреевым (он носил не фамилию отца — Алексеевский, а знаменитого дяди и своего крестного), чем-то очень похожим на молодого Леонида Андреева, Даниил сошелся ближе всего. С ним можно было говорить о мистическом.

Но трудно сказать, говорили ли они о мистическом. В начале июля закончился шахтинский процесс. Судили "саботажников строительства социализма". О процессе писали все газеты. Арестованных "спецмерами" заставили признаться во всех злодеяниях. По стране организовывалось возмущение трудящихся, требовавших покарать инженеров — вредителей. В Ленинграде, по свидетельствам очевидцев, на площадь перед Мариинским дворцом выводились толпы с плакатами "Требуем высшей меры наказания!"[122] Даниил не видел этих плакатов, но знал о них. В стихотворении о Рылееве, написанном в следующем году, имперская столица мрачна:


Вечера мгла седая

По сумрачной шла Неве,

К травам острова Голодая,

К мертвой моей голове.

Несмыкающимися очами

Я смотрел — через смертный сон —

Как взвивает трехцветное знамя

Петропавловский бастион.


Грубо, упрощенно, так, как требовалось следствию, взгляды его того времени изложены в протоколе допроса 5 мая 1947 года: "Начало моей антисоветской деятельности относится к 1928 году. К этому времени более четко определилось мое отрицательное отношение к советской власти. Я, считая неправильным отношение советской власти к религии, утверждал, что в СССР не существует свободы печати и неприкосновенности личности. Невозможность свободно выехать за границу для каждого желающего я расценивал как насилие над личностью"[123]. Конечно, никакой "антисоветской деятельностью" Андреев не занимался, но несоветские взгляды считались злейшим преступлением в годы узаконенного единомыслия.

6. Восток

Вернувшись из Ленинграда, он вновь углубился в литературные занятия, хотя и продолжал радоваться, что "не писатель". "Теперь начинается зимний образ жизни: город, работа, тетради, книги. Очень хотелось бы мне к концу октября, когда меня заберут, наверное, на военную службу, окончить мой пресловутый роман; но, кажется, не успею, — отчитывался он перед братом. — Фамильный недостаток: берусь за темы, с которыми почти невозможно справиться. Кроме того, с каждым годом повышаются требования и к себе самому, и к своему "детищу"; приходится чрезвычайно много переделывать, видоизменять, совершенствовать.

Прекрасные отношения создались у меня с мамой, Шурой и ее мужем. Мой дом стал моей совестью, — понимаешь? И даже, кажется, я не могу без него долго существовать. Даже за две недели житья в Питере — начал мучаться"[124].

Добрые отношения дома, внутреннее равновесие помогали писать, а писание высвечивало жизнь смыслом. Больше всего усилий уходило на роман "Грешники", то страницами продвигавшийся, то останавливавшийся, то переписывавшийся. Сочинялись и стихи. Была написана поэма "Красная Москва". Позже она отозвалась в триптихе "Столица ликует" и, может быть, в "Симфонии городского дня". Был начат поэтический цикл "Катакомбы", завершенный только в 41–м.

Судя по всему, в не дошедших до нас стихах, так или иначе, говорилось об уходе истинной православной веры в катакомбы. В его "Железной мистерии" катакомбы изображены в шестом акте — "Крипта". К "катакомбной" церкви, как назывались "тихоновцы", принадлежали и некоторые из его друзей.

"Моя жизнь ровная — как ниточка на катушке — день за днем, внешних событий нет. Но последнее время это уже не гнетет и не томит, как бывало раньше, и, думаю, в этом виновата не привычка, а что-то другое. Вижу, что полосы "кабинетной" жизни бывают время от времени нужны чрезвычайно.

Осенью довольно основательно засел за Древний Восток — это мне очень нужно — но скоро выбили меня из колеи хлопоты относительно папиного сборника (Диме я рассказал уже), — и только теперь я мало — помалу вхожу снова в этот изумительный мир — Халдеи. Страшно интересно, не могу Вам выразить как!"[125] — делился Даниил с женой брата. Позже он поведал об этих кабинетных бдениях:


… И вот упало вновь на милую тетрадь

От лампы голубой бесстрастное сиянье…

Ты, ночь бессонная! На что мне променять

Твоё томленье и очарованье?

Один опять. В шкафах — нагроможденье книг,

Спокойных, как мудрец, как узурпатор, гордых:

Короны древних царств роняли луч на них,

И дышит ритм морей в их сумрачных аккордах.

Но из широких чаш ещё струится вверх

Поблёкший аромат былых тысячелетий,

Как старое вино перебродивших вер,

Когда-то полных сил и радостных, как зори.

Мемфис, Микены, Ур, Альгамбра, Вавилон —

Гармония времён в их бронзе мне звучала,

Томленье терпкое мой дух влекло, вело,

По стёртым плитам их — к небесному причалу.

Сегодняшнюю ночь иной стране отдам —

Востоку дерзкому, возлюбленной отчизне…


В сказания Древнего Востока, небезынтересного для него и раньше, он углубился не без влияния Коваленского. Причудливая древность увлекала не менее, чем современность, переплетаясь с ней, вхо дя в нее. К новинкам литературы он не был равнодушен, но следить за всеми появляющимися книгами не успевал, да и не хотел утонуть в сегодняшнем, текущем.

Какие же книги открывали ему фантастический мир Халдеи? Конечно, двухтомная "История Древнего Востока" Тураева, крупнейшего русского востоковеда, имевшаяся в его библиотеке. Вероятно, популярная "История Халдеи" Рагозиной, использовавшей труды западных востоковедов. И, в особенности, труды по истории религий. Может быть, еще с отрочества были в его библиотеке два тома из устаревшей, но поэтичной "Истории религий и тайных религиозных обществ древнего и нового мира" профессора Шантепи де ла Соссей, посвященные индуизму, буддизму и религиям Китая. Таинственный религиозный мир Востока — сокровенное знание жрецов Вавилона и Египта, буддизм, мистическая Индия, увлечение ими в предреволюционные годы кто только не пережил. Даниил Андреев шел следом, ища и находя свое.

Халдея — нововавилонское царство, где правили халдейские цари Набопаласар, Навуходоносор… В Библии Вавилония названа Сеннаром. Той же осенью Андреев написал стихотворение об этой мифической стране, родине астрологов — халдеев. Долгое время о ней знали лишь по Библии и обрывкам сказаний вавилонского историка Бероса. В стихотворении "Сеннанр" поэт видит себя в одной из воображаемых древних жизней странствующим мудрецом — халдеем:


Я молча прохожу, спокоен, мудр и стар,

По бурой площади утихшего Эрэха.

Вечерних литургий еще звучат везде

Напевы хмурые; клубятся благовонья,

Жрецы поют, к пастушеской звезде

Молитвенно воздев ладони,

Ведут к закланью тесной чередой

Откормленных тельцов сквозь пенье и кажденье,

И обещают вновь воздвигнуть пред зарей

Бесчисленные всесожженья.

Евфрат навстречу мне вздыхает, чуть звеня…

Пересекаю мост — вся ночь луной объята, —

И восхожу один по строгим ступеням

На белые, как сон, террасы зиккурата.


Увиденные им, как во сне, белые террасы в "Розе Мира" превратились в семиступенчатый белый зиккурат, эмблематический образ Эанны — затомиса (небесной страны) древней Вавилоно — ассиро — ханаанской метакультуры. Семь ступеней зиккурата обозначали "семь слоёв, которые были пережиты и ясно осознаны религиозным постижением вавилонского сверхнарода". Наверное, тогда уже в его воображении вставали "многоступенчатые храмы — обсерватории, сделавшиеся вершинами и средоточиями великих городов Двуречья", пусть в поэтической дымке, невнятно стало представляться драконообразное чудовище — уицраор. "Вавилонская метакультура была первой, в которой Гагтунгру удалось добиться в подземном четырёхмерном слое, соседнем с вавилонским шрастром, воплощения могучего демонического существа, уицраора, потомки которого играли и играют в метаистории человечества огромнейшую и крайне губительную роль, — с уверенностью знающего и посвященного писал он в "Розе Мира". — В значительной степени именно уицраор явился виновником общей духовной ущербности, которой была отмечена эта культура в Энрофе. И хотя богиня подземного мира, Эрешкигаль, побеждалась в конце концов светлой Астартой, нисходившей в трансфизические страдалища Вавилона в порыве жертвенной любви, но над представлениями о посмертье человеческих душ, исключая царей и жрецов, довлело пессимистическое, почти нигилистическое уныние: интуитивное понимание парализующей власти демонических сил".

Там же, в халдейском междуречье, он обнаружил храмы Солнца, ставшие для него прообразами Храмов Солнца Мира.

7. "Реквием"

"В сентябре будет 10 лет с папиной смерти — я все-таки надеюсь, что ты будешь к этому времени здесь. Сейчас я подготавливаю сборник, посвященный папе. В него войдет "Реквием" (здесь еще мало известный), кусочки дневника, много писем и воспоминания Вересаева, В. Е. Беклемишевой[126] и Кипена[127]. Сборник составляем мы вдвоем с Верой Евгениевной. Это большой друг нашей семьи.

До последних дней этот сборник отнимал чрезвычайно много времени — целыми днями приходилось бегать, высунув язык, по городу, или печатать на машинке (чего я, кстати сказать, не умею). Теперь почти весь материал уже сдан, на днях будет заключен договор с издательством "Федерация". Интересно, будет ли отмечена где-нибудь за границей эта годовщина? Хотя представляю себе, что говорили бы и писали бы все эти господа, какого "патриота" и реакционера пытались бы из отца сделать! Не обрадуешься, пожалуй, этому чествованию", — писал Даниил Андреев брату 14 февраля 1929 года.

Вера Евгеньевна Беклемишева, вместе с которой он готовил "Реквием", была опытным литератором. В предреволюционные годы состояла литературным секретарем издательства "Шиповник", основанным ее мужем, и много лет знала Леонида Андреева. Ее подробные воспоминания завершали сборник.

"…Сухая, стройная женщина аристократической внешности, на редкость простая в обращении… Она мигом располагала к себе и сразу же вызывала собеседника на откровенность, какого бы он ни был возраста"[128], — такое впечатление она тогда производила. Жила Беклемишева с сыном Юрием совсем рядом, на Остоженке. Андреев приходил к Вере Евгеньевне, в ее довольно просторную комнату на втором этаже, где они беседовали среди пыльных стоп книг, журналов, рукописей.

Однако, несмотря на всю энергию Веры Евгеньевны, издать "Реквием" оказалось не просто. Леонид Андреев, знаменитый и признанный, не считался самым желанным автором даже в относительно вольные двадцатые, когда его книги еще издавались. Попытки же опубликовать в Москве или Ленинграде последний роман писателя "Дневник сатаны" оказались безуспешными, а после 1930 года его книги вовсе не появлялись четверть века, если не считать двух изданий рассказа "Петька на даче" и одного — рассказа "Кусака", ставших детской классикой…

Поэтому "Реквием" издали не к десятилетию смерти знаменитого писателя, а только в следующем году. На титульном листе сборника рядом с В. Е. Беклемишевой впервые в печати появилось имя Д. Л. Андреева.


В. Е. Беклемишева


Торопясь с запальчивыми претензиями "к господам из эмиграции", он не мог представить с каким предисловием, — а без него и не вышел бы! — появится "Реквием". В предисловии к сборнику Леонид Андреев назван мятущейся душой "потерявшего нить жизни представителя чуждого нам класса", и объявлено, что "его психика, его мировоззрение, его мироощущение враждебны нам", а "философия", как и "философия" Достоевского, неприемлемы. Говоря об отце, старый большевик и партийный публицист Невский, говорил и о сыне. "Для всех серьезно мыслящих и живущих жизнь — мистерия", — приводил он слова Леонида Андреева, под которыми мог подписаться бы Даниил Андреев, и заявлял, — а мы говорим: "жизнь великое творчество трудящихся масс, в своем творчестве разгоняющих тьму веков и изгоняющих тайну этой тьмы…"

Не только навязанное составителям партийное предисловие заставило глубже осознать, что именно совершалось в стране в эти, не менее революционные, чем 17–й год, переломные времена. Курс на индустриализацию и коллективизацию проводился революционно — на костях и на крови. Советской литературе предназначалось стать рупором партии и оружием пропаганды. В совершавшемся Андреев позднее разглядел предначертания Противобога и волю Жругра, демона большевистской власти, воплотившуюся в сталинские пятилетки, сопровождавшиеся террором.


"Реквием". Титульный лист


"В 1929 году замолкли церковные колокола. О том, что это было именно в том году, мне говорил Даниил, — вспоминала его вдова. — Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили. А московские колокола в это время уже молчали"[129]. Борьба с колокольным звоном и, конечно, "в интересах трудящихся", началась с секретного постановления НКВД "Об урегулировании колокольного звона". Запретив "звон во все колокола", колокола по всем городам и весям начали сбрасывать с колоколен и отправлять на переплавку, В ноябре того же года стали снимать колокола в Троице — Сергиевой лавре. Но не только церковные звонницы заставили замолчать. Начали рушить старинные намоленные московские храмы. Уничтожили храм Покрова в Левшине, столь дорогой для семьи Добровых, знакомый Даниилу с детства. Пытались покуситься на само время, отменить названия дней недели. Отменили специальным указом празднование Рождества и Нового года, объявив их религиозной пропагандой.

8. Хлопоты о старшем брате

"Слушай, Дима, нет ли теперь какой-нибудь возможности тебе вернуться в Россию? Приложи все усилия; здесь (в Москве или в Ленинграде) не так уж невозможно устроиться", — писал Даниил брату в сентябре 1928–го. Вадим Андреев и сам не оставлял мыслей о возвращении в Россию, продолжал хлопоты и оставался апатридом, не желая принимать французского подданства. Но в эмигрантской литературной жизни участвовал деятельно. В 1928 году в Париже у него вышла вторая книга стихов — "Недуг бытия". Вступив в группу "Кочевье", он участвовал в ее вечерах в "Таверне Дюмениль" на Монпарнасе, где собирались молодые литераторы русского Парижа, читал стихи, в декабре сделал доклад, посвященный 135–летию со дня рождения Тютчева, опубликованный в "Воле России" и обративший на себя внимание. Стал печататься как критик. Но жить в переполненной русскими эмигрантами Франции было трудно, главное, не на что. Литература прокормить не могла, и приходилось браться за любую работу: чернорабочий на фабрике, типографский наборщик, киномонтажер… Не зная советской жизни, представляя ее по газетам и рассказам, в своей любви к России Вадим Андреев хотел верить в лучшее. И верил. Вере способствовала неутомимая советская пропаганда и влиятельная агентура. А парижская жизнь, особенно поначалу, была неустроенной. О французских мытарствах брата Даниил позже рассказывал: у него часто не хватало денег даже на пачку папирос. В автобиографии писал: "После окончания Сорбонны ему пришлось, вместо философии, заняться развозкой на тачке масла и молока по парижскому предместью. Позднее он овладел специальностью киномонтажера, и это позволило ему жить сравнительно сносно".


В. Л. Андреев. Париж. 1920–е


Вернуться Вадим Андреев, действительно, хотел, несмотря на все препятствия. И тогда, и позже он был близок к части русской эмиграции, настроенной если и не просоветски, то вполне лояльно к режиму, въяве им не знакомому. Левые настроения и симпатии к стране Советов росли, жаждавшие верить пропаганде верили, от страшных слухов отмахивались. Тем более, что предвоенная европейская жизнь была совсем не радужной. Видимо, в недошедшем до нас письме младшему брату он писал о необходимых бумагах, надеясь на помощь тех именитых советских писателей, с которыми познакомился в Париже. Например, Бабеля, чей московский адрес просил сообщить. Исаак Бабель, арестованный в 39–м, рассказал следователям, что в 27–м году в Париже встречался с Вадимом Андреевым. Тот вместе с молодыми поэтами приходил к нему "на квартиру по улице Вилла—Шовле, дом 15"[130] и Бабель позже ходатайствовал о его возвращении в Москву. Но особенные и небезосновательные расчеты были на помощь Горького.

Отвечая брату, успевший кое-что разузнать и убедившийся в том, какие встают преграды, 14 февраля следующего года Даниил писал: "Димочка, дорогой мой, задерживаюсь я с письмом потому, что наведение справок относительно моего ручательства, которое я хочу тебе послать, заняло много времени; до сих пор я не выяснил некоторых пунктов; выясню, по всей вероятности, на днях и тогда докончу сие письмо<…>

Относительно твоего приезда у меня есть большие сомнения. Но мне так хочется тебя видеть, последнее время я так много о тебе думаю и так жду тебя, что мне ужасно трудно тебе советовать отложить возвращение. Дело, однако, в том, что, во — первых, тут трудно найти работу, особенно такой, можно сказать, "умозрительной" профессии, как ты (я разумею твою Сорбонну). Правда, быть может, тебе удастся устроиться в Академии Художеств, но ведь это тоже бабушка надвое сказала; во всяком случае, если поедешь, будь готов к неприятным сюрпризам в этой области. Во — вторых — жилищный вопрос. Купить комнату в Москве далеко не простое дело (гораздо лучше в этом отношении в Ленинграде, но, не забудь, там нет Художественной>Академии, почти единственного места, где можно было бы тебе пристроиться). В общем, можно в Москве достать комнату с тем, чтобы ежемесячно платить от 25 до 50 рублей — сумма, как видишь, довольно солидная. Когда ты думаешь приехать? Если этой весной или летом, то на первое время тебе поможет гонорар, который я, по всей видимости, получу с кинофильма "Белый Орел", темой которому послужил папин "Губернатор". Но что будет дальше — сам не знаю, моя дальнейшая судьба "темна и таинственна". Работа по — прежнему случайная.

Вот такие предупреждения. Но, с другой стороны, я великолепно понимаю, что значит столько времени прожить вне России, понимаю, что дольше так тянуться не может, что ты должен так или иначе вернуться. В конце концов без работы (регулярной) ты можешь сидеть и там и тут, разница же в том, что здесь будут свои, что здесь своя земля, свой воздух, свой народ. Поэтому я далеко не категорически отговариваю тебя от приезда, отнюдь нет. Да кроме того, сюда примешивается и личная моя тоска по тебе. Я очень люблю тебя".

Продолжив письмо через две с лишним недели, он сообщил еще более удручающие новости: "Юрист, наведя справки, сказал мне следующее: мое ручательство, как ручательство не члена партии и даже не члена профсоюза (что особенно грустно) — не может играть никакой роли. Я проверил эти сведения, и, кажется, они справедливы"[131].

Юрист, к которому обращался Даниил или у которого проверял "сведения", наверняка был Муравьев, старый друг Добровых. Он, как мог, продолжал адвокатскую борьбу за справедливость. В 1922 году принял участие в защите ЦК правых эсеров. Как следствие, оказался арестован и на три года выслан из Москвы, правда, уже через несколько месяцев возвращен благодаря давнему знакомству с Дзержинским. В 24–м вновь стал адвокатом и продолжал защищать, пока это властями допускалось, гонимых и обвиняемых. В 29–м пытался защитить тверского крестьянина Чуркина, записанного в кулаки и обвиненного в антисоветской деятельности. Так что не только о возможности помочь возвращению брата, но и о том, с какой политической целесообразностью действуют советские законы, Николай Константинович мог Даниилу Андрееву поведать обстоятельно.

Сомнения младшего брата, к тому же прекраснодушно надеющегося на лучшее и не изведавшего еще всей беспощадности советской действительности, от коей, как могли, его продолжали оберегать любящие тетушки, наверное, тоже помогли охладить патриотический пыл, с каким старший брат добивался возвращения. От отчаяния Вадима Андреева спасала не столько поэзия, которой он жил. Она не спасла его друга, Бориса Поплавского. Спасала семья. В начале следующего, 1930 года, 22 января у него родилась дочь. Ее, как и мать, назвали Ольгой. Узнавший новость лишь летом, Даниил писал брату: "Димка, родной мой, если б ты знал, как мы были счастливы! Мы слышали уже со стороны, что у вас родилось дитя, но не знали более ничего, даже того, мальчик это или девочка. Я писал тебе, и даже очень большое письмо (весной) — разве ты его не получил?

Мне очень понятно твое счастье — не удивись этому — может быть, это странно слышать от человека, который даже и не женат, но я хотел бы иметь ребенка. За вас с Олей я радуюсь всей душой, и целую вас всех троих и обнимаю. Как я хотел бы видеть вас!"[132]

9. Стихиали

Следующее лето Даниил Андреев провел не в Тарусе, как мечтал, а на Украине. Почему, куда и с кем ездил, мы не знаем, возможно, со старшими Добровыми к жившим там родственникам. Но в "Розе Мира", рассказывая о стихиалях — живых духах природы, он упоминает об этой поездке…

"Лично у меня всё началось в знойный летний день 1929 года вблизи городка Триполье на Украине. Счастливо усталый от многовёрстной прогулки по открытым полям и по кручам с ветряными мельницами, откуда распахивался широчайший вид на ярко — голубые рукава Днепра и на песчаные острова между ними, я поднялся на гребень очередного холма и внезапно был буквально ослеплен: передо мной, не шевелясь под низвергающимся водопадом солнечного света, простиралось необозримое море подсолнечников. В ту же секунду я ощутил, что над этим великолепием как бы трепещет невидимое море какого-то ликующего, живого счастия. Я ступил на самую кромку поля и, с колотящимся сердцем, прижал два шершавых подсолнечника к обеим щекам. Я смотрел перед собой, на эти тысячи земных солнц, почти задыхаясь от любви к ним и к тем, чьё ликование я чувствовал над этим полем. Я чувствовал странное: я чувствовал, что эти невидимые существа с радостью и с гордостью вводят меня, как дорогого гостя, как бы на свой удивительный праздник, похожий и на мистерию, и на пир. Я осторожно ступил шага два в гущу растений и, закрыв глаза, слушал их прикосновения, их еле слышно позванивающий шорох и пылающий повсюду божественный зной", — так он рассказал о своем пронзительном ощущении того, что все в природе не только живет особенной таинственной жизнью, но и являет совершенно иную, отдельную от утонченного созерцателя одухотворенность.

Конечно, о растениях, наделенных чувствительностью, писал даже Эдгар По, фантастичность которого Достоевский называл "какой-то материальной". Но одушевление природы, прочувствованное единство с ней — "все во мне и я во всем" — свойство не только романтических писателей и мистиков. Оно затаенно живет, наверное, в каждом человеке. В древних религиях существовало поклонение священным рощам, деревьям и растениям. В Индии священны не только реки и горы, но и отдельные скалы, пещеры, деревья — в каждом живет свой дух. Анимизм — вера праотцов в то, что во всем окружающем, живом и кажущемся неживым, есть душа — стала инстинктивной верой поэтов. И то, что Даниил Андреев за поэтическими ощущениями природы увидел "невидимые существа" — стихиали, отличало особенность его мировосприятия — глубоко религиозного. Так он был устроен — во всем видел таинственную мистическую жизнь. Через годы трипольское видение превратилось в обстоятельное описание открытых им мистических миров светлых и демонических стихиалей.

Возвратившись в Москву в конце августа, он сразу остро ощутил подступающую осень с холодящими туманами, с утренниками и ледяными росами, желтящими травы. А полные жизни цветущие поля, увиденные летом, вспоминаясь, вызывали в нем теперь строки о подступающей гибели, изображенной с мифологической пышностью: "Злаки падут под серп, заклубится поток Эридана, / Стикса загробного лед жизни скует берега". Наступала осень 29–го года, и для кого-то грядущей зимой "лед" Стикса станет из метафоры явью.

Той осенью, под колокольное молчание и газетный гром, власть железной хваткой взялась за крестьянство, определив всеобщего врага — "кулака". Началась страшная пора коллективизации, раскулачивания, готовящегося беспощадного голодомора. Мужика разоряли, провозглашая принудительный труд социалистическим. "По воле партии" течение жизни загонялось в железобетонные берега ударно строящейся утопии. В те берега вслед за народом погнали и писателей. Со страниц книг должны были звонить сталинские колокола.

"Должен признать, что в 1928–1930 г<одах>, будучи не согласен с решениями партии и правительства об индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства, я особенно озлобился против советской власти",[133] — за этим признанием, выбитым на допросе и заключенным в казенные следовательские формулировки, можно увидеть умонастроения Даниила Андреева тех лет.

Глухо, но и до Москвы дошли известия о массовом расстреле в Соловках в ночь с 28 на 29–е октября 1929 года, когда расстреляли триста политических заключенных, а следом уголовников, убиравших их трупы.

Но совершавшееся отзывалось пока в стихах Даниила Андреева, вместе с его собственными метаниями, любовью и тоской размеренными строками, как живое, но далекое эхо:


Кончено лето души. Из долин надвигается стужа.

Белые хлопья кружат, шагом ночей взметены…

Чье же возникнет лицо из осыпанных инеем кружев,

Шествие чье озарит луч заходящей луны?

10. Дружба

7 января 1930 года умер Иван Алексеевич Белоусов. До издания сборника памяти Леонида Андреева, куда вошли письма к нему старого друга, снабженные его примечаниями, он не дожил. Следом, 22 января, умер близкий друг Белоусова — Алексей Евгеньевич Грузинский. Оба — приятели Леонида Андреева из кружка "Среда", близкие знакомые Добровых.

В хлопотах, связанных с книгой об отце, Даниил, приходя к Белоусовым, еще ближе сошелся с сыном писателя — Евгением. Знакомство их началось еще в 25–м или даже в 24 году. Когда он первый раз пришел к ним, "Женя… гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один — сын Леонида Андреева, другой — Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до сына. Ему страшно не хотелось идти домой. Он явился нехотя, они с Даниилом познакомились — и подружились на всю жизнь", — так со слов Евгения Белоусова рассказывает историю их знакомства вдова поэта, позже ставшая и вдовой Белоусова. "Ранние фотографии Даниила (30–х годов) сделаны именно Женей, — сообщает она. — Важной частью их дружеского общения было чтение друг другу: Даниил читал Жене стихи, а Женя Даниилу — свои оригинальные рассказы. Женя благоговел перед Даниилом и полностью осознавал его место в русской культуре"[134]. С Белоусовым он мог говорить обо всем — и о стихах Гумилева, и о газетной злободневности.


Е. И. Белоусов


В статье "Головокружение от успехов", появившейся в марте 30–го года, Сталин одергивал старательно выполнявших верховные указания о коллективизации "революционеров". Они, оказывается, перестарались и "дело организации артели начинают со снятия колоколов. Снять колокола — подумаешь какая революционность!"[135] — иезуитски язвил над верноподданной номенклатурой хитрый вождь.

В том же году, в октябре, прошли аресты по делу "Промпартии", вредителей, проникших, как писали газеты, повсюду, развернувших шпионаж и всяческие диверсии под руководством генштабов Франции, Англии и прочих капиталистических государств. Но бдительное ОГПУ вовремя их разоблачило. Опыт "шахтинского" дела учли, про — цесс, закончившийся 7 декабря, прошел гладко, приговоренных к казни отправили трудиться в лагеря.

Будущая жена поэта, Алла Бружес, пятнадцатилетняя школьница, заканчивавшая семилетку, навсегда запомнила страх того времени: "Арестовали моего дядю. И я полгода стояла у окна каждую ночь и ждала, что за папой придут. Кончилось это трагикомично. Во двор въехала машина… Я была совершенно уверенна (это было уже полгода такого еженощного стояния у окна), что приехали за папой. Потом машина развернулась, оказалось, что это — грузовик. Со мной сделалась истерика"[136].

А Даниил в апреле засел за работу "над книжкой для детей о рыбной промышленности". Вероятно, заказ помог ему получить Коваленский, бывший в те времена не только признанным детским писателем, но и членом "комиссии по созданию новой детской книги" при ВЦИК. Работа не вдохновляла, требовала усидчивости и мешала писать свое. Но заработок был необходим.

Его товарищ по курсам, Вадим Сафонов, не только писал прозу, почти забросив стихи, но числился опытным очеркистом и только что издал книгу об естествоиспытателях — "Ламарк и Дарвин". С ним можно было советоваться о новой работе как с профессионалом. И хотя они встречались теперь реже, Даниил не мог не приехать к нему на свадьбу. Жил тогда Сафонов в Сергиевом Посаде, где жила и другая близкая знакомая Андреева — Варвара Григорьевна Малахиева — Мирович. Только что, в январе, городок переименовали в честь взорванного эсерами большевика в Загорск. Гостей собралось немного, невеста, с которой Андреев познакомился еще в школе, где она училась классом или двумя младше, а потом встречался на Литературных курсах, сидела за скромным свадебным столом и ежилась от прохлады. Внимательный Даниил накинул ей на плечи свою куртку. Чувствуя себя взрослой, она вызывающе спросила: "Даня, вы бывали у проституток?" И он со всей доверчивой честностью ответил: "Да, был один раз", хотя и не любил вспоминать о временах "Дуггура".

11. Некоторые перемены

В добровском доме все время происходили перемены. Обыденные, они казались не слишком существенными. Но происходили. Саша Добров расстался с Ириной. Появилась Маргарита, добрая и веселая. Соседка, тогда маленькая девочка, Викторина Межибовская, любимица всего дома, на всю жизнь запомнила ее "сказочный подарок — маленьких стеклянных розовых свинок". Но Добровы жили совсем другими интересами, чем Коваленские и Даниил, в последнее время особенно сблизившийся с ними. Характеры у всех были разными, непростыми. Да и жилось большой семье, где главным кормильцем пожилых женщин, опорой молодой пары и не готовых к житейским сражениям поэтов, оставался старый доктор.

Феклуша боготворила Филиппа Александровича, трогательно старалась ему услужить, угодить. "Она всегда боялась пропустить момент, когда надо было подать калоши и палку Филиппу Александровичу, когда тот выходил на улицу"[137], — вспоминала соседка. Доктор ежедневно шел пешком на Пироговскую, в свою больницу, а по вечерам обходил дома пациентов, почти всегда бесплатно.

В огромном, во всю стену зеркале, которое висело в прихожей, входящие в дом и поднимавшиеся по широким деревянным ступеням взглядывали на себя, прежде чем войти, открыв белую застекленную дверь налево, в переднюю. Приемная доктора теперь помещалась в столовой, перегороженной занавеской. А из передней дверь налево вела в бывший кабинет Филиппа Александровича, где жили его сын с женой, а направо — в столовую. Даниил помещался в столовой. Теснота мучила не только их, так, а часто и куда хуже, жило большинство. Рядом теснились соседи, к которым вел темный и узкий коридор. И вот Саша с Маргаритой уехали попытать счастья в строящийся, прославленный всеми газетами, город металлургов, куда только что подвели железную дорогу, — в Магнитогорск. На "стройке социализма" работали не только комсомольцы, но и тысячи заключенных, жилось там нелегко, работалось тяжело, но об этом газеты молчали.

"Их отъезд немного разрядил атмосферу, которая в нашем доме сгустилась за последние 2 года до того, что стала трудно переносимой, — писал после их отъезда Даниил брату. — Не могу тебе в письме описать всех обстоятельств, взаимоотношений, причин и проявлений антагонизма — для этого потребовалась бы целая тетрадь. К этой зиме семья разделилась на резко очерченные лагери: Шура, ее муж и я — с одной стороны, Саша и Маргарита, с другой, мама и дядя посередине, то ближе к одному стану, то к другому. Все это было ужасно мучительно.

Теперь — уже почти 3 месяца, как их с нами нет. Тяжелее всего их отсутствие маме, но и она овладевает собой. Общая же атмосфера, повторяю, разрядилась".

Заняв освободившуюся — до их возвращения — комнату, Даниил не скрывал радости, сообщая о своем переселении:

"Для тебя, вероятно, непонятно, что у нас "получить комнату" значит испытать величайшее счастье. Получивший комнату не в состоянии 1/2 года согнать со своего лица идиотски — блаженную улыбку. Уверяю тебя, что возможен даже роман с комнатой.

После 7 лет, проведенных в нашей "ночлежке", где жило 5, одно время даже 6 человек, после семилетней варки в хозяйственно-столово — телефонно — разговорно — спально — крико — споро — сцено — дрязго-семейном котле (я преувеличиваю мало!) — после 7 лет почти полной невозможности систематически работать и заниматься — и вдруг очаровательная, тихая, солнечная комната, с двумя окнами на юго-запад, мягкой мебелью, библиотекой, легкими летними закатами за окном — пойми!!

Жаль только одного: я до сих пор мало пользовался этим великим жизненным благом для "своей, серьезной" работы. Третий месяц сижу над книжкой для детей о рыбной промышленности. Это скучно (и трудно), но ничего не поделаешь. Рассчитываю недели через 2 кончить, получить часть гонорара и укатить куда-нибудь. Далеко, вероятно, не придется — разве только, б<ыть> м<ожет>, на Украину. Но и то под сомнением. А осенью, возможно, будет очень интересная работа: о древне — перуанской культуре. Да и "своим" займусь.

С воинской повинностью у меня так: я попал во вневойсковую подготовку, т. е. 1 месяц на протяжении года или двух должен проходить военную премудрость здесь, в Москве. Я доволен этим: к войне и военному делу не чувствую никакого тяготения. Конечно — долг и все такое, но пока войны нет, эти размышления о долге — головные и для меня же самого малоубедительные.

С ожесточением, почти с "решительностью отчаяния" какой-то, трачу все, что могу, и даже то, что не могу — на книги. По этому случаю хронически сижу без денег (карманных). Но это не беда.

Все-таки, несмотря на все минусы нашего дома, я его сильно люблю и бесконечно ему благодарен за многое. И ничего не могло бы быть лучше, если б вы трое присоединились к нам"[138].

12. Солнцеворот

Поэма "Солнцеворот" стала одним из главных замыслов 1930 года. Работать над ней Андреев начал, возможно, уже весной и сообщал об этом Вадиму в недошедшем до нас письме. В нем даже могло быть начало поэмы. В следующем письме он говорит о стихотворческих проблемах, волновавших его в связи с поэмой, позднее пропавшей:

"Милый брат!

Послание это — исключительно литературное.

По порядку.

О "вольных" и "классических" размерах.

Форма диктуется заданием. Поэтому ни в каком случае нельзя осуждать ни того, ни другого принципа, ни "классического", ни вольного. Можно лишь говорить о конкретностях и частностях. Напр<имер>: тому или иному заданию не свойственна ни монументальная четкость ямба, ни мечтательная напевность дактиля; сама тема диктует: рваный стих.

Можешь ли ты представить себе "Двенадцать" написанными с первой до последней строки, скажем, анапестом? — Абсурд. — Или "Демона", вздернутого на дыбу "советских октав" Сельвинского? — Абсурд. У Демона затрещат суставы, порвутся сухожилия, и тем дело и кончится: вместо Демона получится мешок костей.

И утверждаю: тема Революции, как и всех вихревых движений, имеющих к тому же и движение обратное (тут А опережает Б, В отстает от Б, а Г движется назад) — ни в коем случае не может быть втиснута ни в ямб, ни вообще в какой бы то ни было "метр".

Но, с другой стороны, столь же неправильно было бы пытаться дать напряженную боль и мощь массового движения, сметающего все преграды и все рубежи, в расслабленно — лирических вольных стихах с их развинченными суставами. Вольный стих — явление декаданса, и, напр<имер>, в моей поэме он будет фигурировать именно в этой роли.

Что же касается основных ритмов моей поэмы — это ни классический стих, ни вольный размер. Менее всего он — вольный: он подчинен железным законам. Не может иметь места в нем ни внезапное выпадение слога, ни — ничем не мотивированное прибавление такового, ни уменьшение или увеличение количества ударов. Например, может ли быть назван вольным следующий ритм:


Схема: _ / _ / _ / _ _

_ /

/

/

и т. д. — 16 строк — строфа. Это — костяк.


Облеченный же плотью, он выглядит так:


Мятеж туманит головы.

С костром

схож

луг.

Вперед! Пылают головни.

Разбой.

Дрожь

рук.

Крепчает темень черная

В груди.

Злой

ветр

Коряжник выкорчевывает,

дик,

как

вепрь…


Мотив стихийного разбоя (разгром усадеб, партизанщина, зеленые), с несколько плясовым оттенком. (За ритм этот готов стоять до гробовой доски.) Согласись, что тут ’’вольный стих" и не ночевал. Ты можешь оспаривать другое: подбор слов, звучание, образы — одним словом, воплощение, а не идею. И тут я уже не буду так тверд в отстаивании своих стихов"[139].

Поэму Андреев писал с вдохновенным запалом и в сентябре собирался закончить первую часть, "вероятно, строк около 600", — как он сообщал брату. Предыдущая поэма "Красная Москва" ему уже казалась несовершенной, хотя лучшие куски из нее он включил в "Солнцеворот". Впрочем, позже он и "Солнцеворот" назовет ученической поэмой. В ней, по его признанию, он находился под сильным влиянием Коваленского, разделяя "его временное увлечение спондеями"[140]. Но для Даниила Андреева увлечение спондеями не стало временным, позднее он писал о спондеике "как принципе стихосложения".

Изощренный версификатор, Коваленский широко использовал спондеи и в драме — мистерии "Неопалимая Купина", писавшейся им в 27–м году, но оставшейся незаконченной, и в написанной через год поэме "Гунны". Тогда Даниил не только находился под всеподавляющим литературным влиянием Александра Викторовича, но и разделял многие умонастроения ментора. Впадая в особые мистические состояния, тот просил зятя записывать его высказывания. Какими они были — неизвестно. Таинственные состояния Коваленского, природу которых он умел внушительно объяснять, настраивали на возможность иноприродных откровений.

В то время, когда Андреев задумал "Солнцеворот", Коваленский завершал поэму "1905 год"[141]. На революционную поэму Коваленский возлагал расчетливые надежды, самонадеянно рассчитывая выдвинуться "в первые ряды советских поэтов". Тема считалась актуальной. Как раз исполнялось двадцатипятилетие со дня начала первой русской революции. Этой востребованной темы он уже коснулся в вышедшем в том же году в издательстве "Молодая гвардия" историческом очерке "Нескучный сад", уделив событиям 1905 года отдельную главку. Но в поэме, вольно или невольно, Коваленский вступал в самонадеянное соревнование с Пастернаком, чья поэма "Девятьсот пятый год", названная самим поэтом "относительной пошлятиной" и "добровольной идеальной сделкой со временем"[142], стала известной и признанной.

"1905 год" Коваленского не стал большой удачей. Продуманный конформизм, раздвоенность, как ни старался автор подхлестывать стиховой рассказ спондеической энергией, сказались. Успеха поэма не имела, хотя появилась в "Красной нови" и попала в революционную антологию. Она осталась безуспешной попыткой автора войти в сомкнутые ряды современных советских поэтов. Но ее своеобразная, местами выразительная метрика оказала на ученика явное влияние, отозвавшись даже в зрелых стихах Даниила Андреева. Он навсегда запомнил ее строфы с барабанной дробью спондеев:


Гонит чужой долг,

Дышат рады шпал,

— Слушай снегов толк:

— Пал, Порт — Артур, пал…

— Пал, Порт — Артур, пал!

— Строй, и за ним строй…

Вон — впереди — встал

Новых Цусим рой…[143]


Поэме Коваленский предпослал два эпиграфа. Первый — из Ленина, второй из "Медного Всадника" Пушкина. Ленинские слова эпиграфа — "Революция началась… Вероятно, волна эта отхлынет, но она глубоко встряхнет народное сознание… За нею вскоре последует другая" — очевидно перекликаются с утверждением Андреева в письме к брату, что революции, как и все вихревые движения, имеют и движение обратное… Но его больше впечатляла другая поэма Коваленского — "Гунны", о революции 17–го. Позже, на следствии, он уклончиво определил ее мысль: "Великая революция — это грандиозный сдвиг национального сознания…"

Судя по всему, "Солнцеворот" Даниила Андреева был поэмой о Революции и Гражданской войне, о новой смуте, связанной "вихревым движением" с временами самозванцев. Поэтому некоторые строфы ее позже естественно вошли в "Симфонию о смутном времени" "Рух".

Но не только уроки домашнего ментора и старшего друга усваивал поэт. Поэзия двадцатых, и не одни Маяковский и Есенин, Хлебников и Волошин, но и Тихонов, Сельвинский, Пастернак, часто совсем чуждые его мироощущению и поэтике, так или иначе отзывались в его начальных опытах. А работая над "Солнцеворотом", Андреев с особым пристрастием читал размашистые поэмы Сельвинского, прежде всего "Уляляевщину", тоже поэму о смуте. "Слышал ли ты что-нибудь о нем? — спрашивал он брата о Сельвинском. — Хотя поэзия не ступала на эти страницы даже большим пальцем правой ноги, — все же этот "поэт" — самое значительное, на мой взгляд, явление нашей литературы за последние несколько лет. Он чрезвычайно остроумен, и если разъять слово — то и остр, и умен (по — настоящему).

Он считает себя учеником школы Пастернака, но надо отдать ему честь, отнюдь не Пастернак. Кстати: твоей любви к Пастернаку не разделяю. Мне в оба уха напели, что это гениальный поэт, — но я, как ни бился, сумел отыскать в его книгах всего лишь несколько неплохих строф. Вероятно, я его просто не понимаю. Но мне претит это косноязычие, возводимое в принцип. Он неуклюж и немилосердно режет ухо. Но талантлив — несомненно, и жаль, что заживо укладывает себя в гроб всяческих конструкций".

Пишет он брату и о других новинках литературы: "Кроме Сельвинского, еще рекомендую: Чапыгина, роман "Разин Степан" — первый роман о России, заслуживающий названия "исторического"; Тынянов, "Смерть Вазир — Мухтара" — блестящий роман о Грибоедове и — "Кюхля" о Кюхельбекере. Писатель очень культурный, что ставит его выше огромного большинства наших литераторов, которые, не в обиду им будет сказано, при всей своей революционности, обладают, однако, куриным кругозором. Даже Шолохов — несомненный талант (читал его "Тихий Дон"?), но ведь интеллектуально это ребенок.

В последнее время у нас наблюдается острый интерес к Хлебникову. Появилось, наконец, 1–е собрание его сочинений, и среди поэтов циркулирует слух, что это — гений, которого в свое время проглядели. Не думаю, конечно, что гений, но черты гениальности — есть. Поэт интересный исключительно — но главным образом своими любопытнейшими экспериментами и исканиями".

В том же письме он делится с братом литературными интересами и предпочтениями: "…Нельзя ли достать у вас там Вячеслава Иванова что бы то ни было (если нет какого-нибудь собрания сочинений)? Здесь он стал величайшей редкостью и стоит бешеных денег. Если б тебе удалось его добыть — очень прошу, пришли: это один из моих любимейших поэтов, и я по — настоящему страдаю, не имея его постоянно под рукой.

Мандельштама я знаю скверно — его тоже очень трудно достать — как и Ин<нокентия>Анненского, которого я безрезультатно ищу вот уже 1 1/2 года. Вообще же, если хочешь знать, наконец, определенно, то ставлю точку над i: учителя мои и старинная и нержавеющая любовь — символисты, в первую голову — Блок…"[144]

Солнцеворот — 25 декабря, в этот день солнце поворачивает на лето, зима на мороз. В названии поэмы символика времени: солнце, как Божий лик, говорит, что мистическое время уже поворотило "на лето", а историческое, зимнее время явно поворачивает "на мороз". Не зная поэмы, подобный сюжет можно только предполагать. Но, прослеживая постепенно складывающийся в миропонимании Даниила Андреева образ времени, видевшего в нем то вихревые движения, то смену красных и синих эпох, с почти физическим ощущением мистерии непрестанного сражения сил тьмы и света, можно думать, что похожая мысль присутствовала и в его поэме "Солнцеворот".


Часть четвертая