ТРУБЧЕВСКАЯ ИНДИЯ 1930–1934
1. Первое лето в Трубчевске
В начале августа 1930 года Даниил Андреев, Коваленские, Малахиева — Мирович и Беклемишева с сыном, только что окончившим физико—математический факультет Московского университета, отправились в Трубчевск.
Юрий Беклемишев в письме другу с бодрым юмором так описал путь до Трубчевска:"…в 20 ч. 10 я отбыл с Брянского вокзала… Когда на другой день я прибыл на станцию Суземка, то оказалось, что поезд опоздал на три часа и что поезд, идущий в Бобруйск, ушел. Следующий будет завтра. Катастрофа. Однако тут все могло бы кончиться более или менее благополучно, не будь со мной мамаши и ее чемоданов (впоследствии я подсчитал, что их было 6 штук, не считая мелких вещей). Моя мамаша, конечно, спаниковала, и вот через полчаса мы в компании четырех других товарищей по несчастью на паре колхозных суземских лошадей тронулись в Бобруйск (Суземки — Трубчевск, 50 верст по песку!). Мамашины чемоданы угрожающе грохотали за нашими спинами, связанные в какую-то фантастическую пирамиду предприимчивыми колхозниками. Встречные аборигены с удивлением и испугом смотрели на странное сооружение, медленно движущееся по песчаной дороге среди дремучих брянских лесов. Примерно каждые три версты происходили аварии, и мы ремонтировали наше сооружение. Всю дорогу нас сопровождали тучи слепней и комаров. Заночевать пришлось в пути, не доезжая 15 верст до Трубчевска, потому что лошади явно собрались подыхать. Ночевали на каком-то старом сене, съедаемые комарами. Всю дорогу у меня болел зуб. Однако, несмотря на все, я был тверд, как скала.
На другой день в 12 часов, промокнув под дождем, мы торжественно въехали в Бобруйск. Это удовольствие стоило нам 10 рублей, не считая, конечно, ж. д. билетов. Устроились хорошо.
Ю. С. Крымов (Беклемишев) Конец 1920–х
Трубчевск один из самых старых русских городов. Он упоминается еще в "Слове о полку Игореве". Здесь масса исторических древностей. В местном музее я видел откопанные черепа финских племен и гуннов с очень покатыми лбами, а также монеты арабов и Римской империи, неизвестно как попавших в трубчевские пески.
Здесь довольно хорошая компания молодежи, в которой я и вращаюсь"[145].
Описание дороги у Юрия Беклемишева, в недалеком будущем ставшего писателем — орденоносцем Юрием Крымовым, несмотря на смешливое переиначивание "Трубчевска" в "Бобруйск", документально точно. Но в следующие приезды Андреев с попутчиками мог доезжать уже не на тряской подводе, а на "кукушке", одноколейкой, шедшей от Суземки до Бороденки — поселочка у векового соснового бора под Трубчевском.
По некоторым сведениям, в Трубчевск всю литераторскую компанию увлекла Варвара Григорьевна Малахиева — Мирович, тетя Шуриной подруги, актрисы Аллы Тарасовой. Малахиева — Мирович давно дружила с Коваленскими и Добровыми. Старушечьего в ней не было, несмотря на ее шестьдесят с лишком лет. Из старинного дворянского рода Мировичей, она прожила жизнь в исканиях пути. Учась на Высших женских курсах, увлеклась народничеством, участвовала в революционном кружке. Разочаровавшись в народниках и пережив нервное расстройство, поехала за границу, в Европу. Потом, в родном же Киеве, познакомилась с Львом Шестовым, чье влияние оставило в ней заметный след. Несколько лет прожив в Петербурге, в 1901–м поселилась в Москве. Много писала — стихи и прозу, переводила. Но чаще всего выступала как критик — театральный и литературный. В ее писаниях религиозно — философское мироощущение прихотливо сочеталось с артистизмом. От логических построений ее влекло к интуитивному, мистическому. Переведенный некогда ею (вместе с М. В. Шиком) труд Уильяма Джемса "Многообразие религиозного опыта" Андреев не мог не прочесть с особенным вниманием, о нем он упоминает в "Розе Мира". Даниил читал ей свои стихи и слушал ее:
День ли, ночь ли — вдруг зажигается
Вокруг звезда за звездой,
В хороводы, в узоры сплетаются,
Жужжат, звенят, как пчелиный рой.
Церковь над ними потом воссияет,
Невидимые хоры поют —
Не то меня хоронят, не то венчают,
Не то живую на небо несут…
Но после революции Малахиева — Мирович печаталась, в основном, как детский поэт.
В Трубчевске Варвара Григорьевна сразу же повела мучавшегося больным зубом Беклемишева к врачу, Познакомила с ним и Даниила. Евлампий Николаевич Ульященко[146], старый земский врач, близко знавший семейство Велигорских еще по Орлу, где учился в гимназии с Петром и Павлом Велигорскими, помнил не только Добровых, у которых бывал в Москве, но и родителей Даниила. Жил он с большой семьей в доме при больнице.
Десна у Трубчевска. 1930–е
Небольшой городок, Трубчевск с 1930 года вырос, но не намного, и, может быть, в этом его, не всякому понятное, счастье. Упоминавшийся в Ипатьевской и Лаврентьевской летописях как удельное владение Новгород — Северского княжества, славный легендарным Бояном и князем Всеволодом, братом бессмертно невезучего князя из "Слова о полку Игореве", связанный судьбой и именем с княжеским родом Трубецких, тысячелетний Трубчевск пережил все русские несчастья. Ни одна большая война не обошла город. Его неповторимость не в одной древности, но и в редкостном местоположении не только на некогда роковой засечной черте, а и на землях, соединявших Русь Московскую и Малую. Рубежность его, возникшего там, где соседствовали некогда радимичи, вятичи и северяне, всегда была не разъединительной, а объединительной. Помнит город и раздольное Черниговское княжество. Вокруг Трубчевска до сих пор чудом уцелел, почти без порух, древнерусский былинный простор, открывающийся с высокого берега Десны, на котором город расположился. Даль распахивается, когда выходишь к Троицкому собору. Здесь стоял детинец, размещался княжеский двор, отсюда рос посад. Это место, заглавное в Трубчевске, и называется Соборной горой. Даниил Андреев не мог не очароваться зеленым всхолмьем, откуда, как в его стихах, "вдруг разверзается простор…" Разверзшись, простор стал затягивать "зелеными певучими дорогами", вившимися среди темных лесов, тихих рек, лебединых озер. Здесь его страстная любовь к природе нашла "непроглядную страну", приоткрывшую и праотеческую Русь, и чаемую мистическую тайну.
Видный издалека, с Десны, Троицкий собор с обступившим его тенистым парком — и душа Трубчевска, и память. В своей основе сегодняшний Троицкий собор построен в 1784 году, во времена, когда сам город приобретал новый облик и планировку. Но возвели собор на месте храма XII века, который рушился и возрождался вместе с Труб — чевском, а во времена польского владычества становился костелом. От допетровских времен сохранилась сводчатая крипта с надгробьями князей Трубецких, позже каждое столетие добавляло свое. В 1824–м пристроили колокольню, в 1910–м Ниловский придел. Во времена первых приездов в Трубчевск Даниила Андреева в соборе шла служба, цела была храмовая ограда и четыре часовни вокруг. Стояла деревянная часовня и над святым ключом Нила Столбенского. Вниз к нему крутым берегом вели подгнившие ступени.
В Трубчевске у Даниила Андреева имелись семейные корни, в нем одиннадцать лет — с 1883 по 1894–й — жил, служил управляющим удельных лесных дач, избирался гласным трубчевской управы дед — Михаил Михайлович Велигорский[147]. Сюда Велигорский переселился с Украины, переведенный из Киевской удельной конторы в Московскую. Жил без семьи, ее он перевез в Орел — детям пришла пора учиться (в Трубчевске гимназия открылась только в 1914 году). В 1894–м отсюда, опять же в связи со службой, Михаил Михайлович переехал в другой уездный городок тогдашней Орловской губернии — Севск.
Захваченный красотой и мощью открывшихся с Трубчевских холмов просторов, Даниил Андреев, надеявшийся продолжить работу над "Солнцеворотом", на время забыл о всех замыслах. "Поэму сейчас не пишу: живу в глуши, в маленьком городишке Трубчевске, на реке Десне, — писал он брату. — Красота тут сказочная, и я только смотрю и слушаю. Очень далеко гуляю один. Жара, я черен, как уголь. Был на лесных озерах, куда еще прилетают лебеди.
Тут безграничный простор, целая страна развертывается у ног. И когда идешь — невозможно остановиться: версту за верстой, и в конце концов уходишь так далеко, что обратно едва доползаешь, уже к ночи"[148].
В первое же лето он побывал на Неруссе (тогда писалось — Неруса), извилисто струящейся по лесам речке, впадающей в Десну под Трубчевском. В забытые времена она служила водным путем на Радогощь, Севск. Быстрая, затененная местами смыкающимися над ней ветвями, Нерусса завораживала неожиданностью своих поворотов. В те поры над ней еще встречались вековые дубы, безжалостно сведенные позже. Побывал он и на лебединых Жеренских озерах, называвшихся Жеронскими. Их было три — Большое, Среднее и Малое Жерено. Но Малое уже и в те времена, наверное, начало умирать, зарастая. Ну а в девятнадцатом веке озера кишели рыбой, и сети в них попусту не заводили.
Троицкий собор. Трубчевск
До революции город ремесленников и торговцев, большей частью деревянный, украшенный бесчисленными садами, нарядными купеческими домами и восемью храмами, в тридцатые годы Трубчевск менялся мало. Хотя и в нем происходили перемены, что-то строилось — хлебозавод, новая больница, проводились водопровод и электричество. Гордился тогда Трубчевск двумя учреждениями — Народным театром и Краеведческим музеем, расположившимся в доме подполковника Федорова, начальника трубчевского гарнизона. Но год перелома наступил и для них. Театр — должен быть сугубо пролетарским, хотя в нем и раньше ставили революционные пьесы, такие, как "Федька — есаул" Ромашова о гражданской войне, но за ней следовал "Лекарь поневоле" Мольера… В музее — никаких икон и монастырских книг, никакого дворянского "хлама", никаких старорежимных интеллигентов. Директором музея, выгнав основателя, виновного в дворянском происхождении, назначили начитанно го, но неопытного энтузиаста Павла Николаевича Гоголева, бывшего почтового служащего, с хаотичной щедростью завалившего музей разнообразными экспонатами. Чего здесь только не было, но преобладали археологические древности — керамика неолита и раннего железного века… Ну а пришедшие после Гоголева идейные ревнители, растранжирив и опустошив, что могли, сушили, как вспоминали старожилы, в музейных залах рыбацкие сети… В тот первый приезд вместе с Юрием Беклемишевым музей посетил и Даниил, познакомившийся с его директором.
2. Предзимье
Трубчевское лето кончилось, а московская осень возвращала не только в напряженную жизнь столицы, но и в беспощадную действительность сталинских политических кампаний. Начавшаяся опубликованной 7 ноября 1929 года статьей Сталина "Год великого перелома" коллективизация, как негромко поговаривал народ, "понаделала делов". Начало ее Андреев мог видеть и в трубчевской округе. Крестьяне в колхоз не хотели, и в тех деревнях, рядом с которыми он странничал, поголовно устраивались на работу в лесничества. Но власти торопливо рапортовали о создаваемых колхозах, любители ухватить чужое, где могли кулачили зажиточных соседей. Ударная ликвидация кулачества шла об руку с очередной антирелигиозной войной — церкви грабили, забирали под склады и зернохранилища, глумясь, расстреливали и жгли иконы, гнобили священников. На восток и на север двинулись товарняки с кулацкими семьями. Набитые до отказа несчастными людьми вагоны, окна закручены колючей проволокой. После появления, уже к весне, 2 марта 1930 года, другой сталинской статьи — "Головокружение от успехов", говорившей об "искривлении партийной линии", часть крестьян попробовала выйти из колхозов. Но ненадолго. Эшелоны с кулаками продолжали путь на восток и на север. Репрессии, названные Сталиным "перегибами", приутихнув, не прекратились, а еще и перешли с деревни на город. Появились лишенцы. Их за ненадлежащее происхождение лишали избирательных прав, "вычищали" с работы, оставляли без хлебных карточек, не замедливших появиться. Кампания шла с размахом, лишенцем одно время числился, к примеру, Станиславский.
Непрекращавшиеся репрессии свидетельствовали: за каждым углом и кустом таятся враги. Как всегда, немало "врагов" нашлось среди интеллигенции. Арестованный вместе с женой Алексей Федорович
Лосев по воле следствия стал участником не существующей контрреволюционной организации "Истинно православная церковь". Его чудом изданная и сразу запрещенная книга "Диалектика мифа" вызвала у властей вспышку ярости. Каганович с трибуны XVI съезда партии клеймил "философа — мракобеса", смакуя крамольные цитаты. Лосеву дали десять лет, отправив на Беломорско — Балтийский канал. Не без лубянской ловкой подсказки ударил по отбывающему срок "классовому врагу" и Горький. В статье "О борьбе с природой", приведя среди прочих слова Лосева — "Спасение русского народа я представляю себе в виде "святой Руси"", — писатель заявил, что нечего делать в стране "людям, которые опоздали умереть, но уже гниют и заражают воздух запахом гниения".
Неизвестно, прочел ли Даниил Андреев "Диалектику мифа", но прочесть мог. Запрещенная книга частично уцелела, в Москве ее читали. Но главное в том, что, увлеченный восточными мифологиями, жившими в нем рядом с образами Святой Руси, поэт пришел к пониманию мифа как особой мистической реальности, пониманию, родственному идеям и выводам Лосева. От мифологического восприятия мира ведет начало метаисторический метод познания, описанный в "Розе Мира".
Статья Горького, опубликованная 12 декабря 1931 года сразу в "Правде" и в "Известиях", антирелигиозным, в унисон партийной пропаганде, пафосом не могла не возмутить крестника. Но если он не прочел этой статьи, то слышал крылатую горьковскую фразу: "Если враг не сдается — его уничтожают". За год до того (15 ноября 1930) она прозвучала в "Правде". Но еще раньше, из Сорренто, Горький писал историку Покровскому о том, что в России "гражданская война переносится в ту "мирную" действительность, в которой мы существуем по сей день", и отмечал "обилие заговоров"[149]. О них неустанно сообщали советские газеты, "материалы" о врагах и вредителях ему присылал сам Сталин.
14 мая 1931 года Горький вновь приехал в СССР. Организованная правительством встреча, пышная и громкая, с толпами народа, оркестрами, речами входила в планы приручения и уловления "буревестника". Прекраснодушные надеялись, что знаменитый писатель увидит правду и откроет ее всем. Окончательно Горький вернулся в следующем году, и опять его встречали с ритуальной советской торжественностью. "Буревестник" окончательно попал в давно расставленные сети и, даже понимая это, уже ничего не мог поделать.
Даниил Андреев, как и его отец когда-то, с крестным разошелся. О "триумфальном" приезде Горького в Москву написал с беспощадной прямотой:
Когда-то под аркой вокзала,
К народу глаза опустив,
Он видел: Россия встречала
Его, как заветнейший миф.
Все пело! Он был на вершине!
И, глядя сквозь слёз на толпу,
Шагал он к роскошной машине
Меж стройных шеренг ГПУ.
Все видел. Все понял. Все ведал.
Не знал? обманулся?.. Не верь:
За сладость учительства предал
И продал свой дар…
Врагами партийной власти быстро стали недавние союзники и та свободомыслящая русская интеллигенция разнообразных политических взглядов, что совсем недавно, казалось, находилась в одном лагере с Горьким. К этой интеллигенции принадлежал старинный приятель доктора Доброва — Павел Николаевич Малянтович, бывший последним министром юстиции Временного правительства, к тому же, на свое несчастье, подписывавший указ об аресте Ленина. Малянтовича не только "вычистили" из московской адвокатуры, но и арестовали, приговорив к десяти годам лагеря за давнюю принадлежность к Центральному бюро меньшевиков. На защиту соратника и друга бесстрашно встал Муравьев, опять используя знакомства среди советских вождей. Их он защищал до революции. А защищал адвокат многих, например, Каменева, Сольца, тогдашнего председателя Совнаркома Рыкова.
20 мая 1931 года коллегия ОГПУ Малянтовича освободила. Его черед придет в 37–м. Все это обсуждалось в семье Добровых, и стало в подробностях известно Даниилу, часто бывавшему и в Чистом переулке у Муравьевых, и, пусть изредка, на Зубовском бульваре у старшего Малянтовича. Позже, во время допросов на Лубянке следователи вспомнили и Малянтовичей, заставив Андреева подписать протокол со следующим признанием: "Еще в годы революции на квартире у
Доброва… постоянно проходили сборища врагов советской власти. Бывшие министры Временного правительства Малянтович Павел и Малянтович Владимир, бывший председатель чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства Муравьев, бывший московский градоначальник Лидов были постоянными участниками этих сборищ"[150].
Признания получены просто. Андрееву предъявили выписку из давнишних показаний сына Малянтовича — Владимира Павловича, где речь шла о некой антисоветской организации. Сына сумели заставить дать показания на отца. Вот что он подписал: "В конце 1932 года в квартире моего отца Малянтович П. Н.<…Собрались: я — Малянтович В. П., мой брат Малянтович Георгий Павлович — б. офицер царской армии и мой дядя Малянтович Владимир Николаевич — б. товарищ министра почт и телеграфа при Временном правительстве. В беседе на политические темы мой отец информировал присутствовавших о том, что в Москве существует нелегальная контрреволюционная организация, возглавляемая так называемым "Народно — демократическим центром", в состав которого вошел и он сам<…>Продолжая, мой отец сообщил нам, что в состав руководства этой организации вошли — "крупные люди из числа занимавших видное положение при царском строе и при временном правительстве" и что цели и задачи организации сводятся к развертыванию активной нелегальной деятельности, направленной к подготовке государственного переворота, свержению советской власти и установлению взамен советского строя новой государственной власти во главе с правительством "народно — демократического центра""[151]. Конечно, выбило следствие и показания о террористических намерениях. И пусть никакого "Народно — демократического центра" в 1932 году не существовало, ясно, что сталинского репрессивного режима старая демократическая интеллигенция принять не могла.
3. Космическое сознание
В Трубчевском районе раскулачивание по — настоящему развернулось в 1931 году. Весной, в мае, в Трубчевске стала выходить газета "Сталинский клич", она призывала: "Ударим по кулаку и их агентам". Но Андреев, следуя инстинктивной тяге, старался уходить туда, где злоба дня не задевала, чтобы пожить в природе и с природой. Сразу покорившая Нерусса, несколько выше ее впадающая в Десну Навля, — у этих сказочно чистых рек, по их дремучим лесным поймам с берегами, то гривисто приподнятыми, то болотистыми, то открывающимися покосными раздольями, он чаще всего и странствовал. В "Розе Мира" так говорится о трубчевских странствиях: "Это были уходы на целый день, от зари до заката, или на три — четыре дня вместе с ночевками — в леса, в блуждания по проселочным дорогам и полевым стежкам, через луга, лесничества, деревни, фермы, через медленные речные перевозы, со случайными встречами и непринуждёнными беседами, с ночлегами — то у костра над рекой, то на поляне, то в стогу, то где-нибудь на деревенском сеновале". Загорелый и обветренный, искусанный комарами, усталый, он возвращался в городок — "несколько дней отдыха и слушания крика петухов, шелеста вершин да голосов ребят и хозяев, чтение спокойных, глубоких и чистых книг — и снова уход в такое вот бродяжничество".
В Трубчевске он, видимо, уже тогда, останавливался у одинокой старушки — Марфы Федоровны Шавшиной. Ее бревенчатый домок под тесовой крышей тремя окнами выходил на улицу Севскую. За домом был небольшой сад. Жила она одна. До революции Шавшина стирала трубчевским купцам белье. А теперь сдавала горенку и подторговывала. Почти восьмидесятилетнюю бойкую старуху, не умевшую ни читать, ни писать, соседи за глаза называли "темной Машебихой". Недалеко высилась пожарная каланча, и раскатистый удар билом означал, что наступил полдень.
Именно этим знойным летом с ним произошло то, что навсегда привязало душу к трубчевским просторам, что он считал "лучшим моментом" своей жизни. О нем подробно рассказано в "Розе Мира": "…Это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой реки Неруссы. Обычно среди природы я стараюсь быть один, но на этот раз случилось так, что я принял участие в небольшой общей экскурсии. Нас было несколько человек — подростки и молодежь, в том числе один начинающий художник. У каждого за плечами имелась котомка с продуктами, а у художника ещё и дорожный альбом для зарисовок. Ни на ком не было надето ничего, кроме рубахи и штанов, а некоторые скинули и рубашку. Гуськом, как ходят негры по звериным тропам Африки, беззвучно и быстро шли мы — не охотники, не разведчики, не изыскатели полезных ископаемых, просто — друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плесах Неруссы.
Дом Шавшиной, в котором останавливался Д. Л Андреев во время приездов в Трубчевск в 1930–е годы (ул. Севская, д. 31) Фотография Б. Романова. 1997
Необозримый, как море, сосновый бор сменился чернолесьем, как всегда бывает в Брянских лесах вдоль пойм речек. Высились вековые дубы, клены, ясени, удивлявшие своей стройностью и вышиной осины, похожие на пальмы, с кронами на головокружительной высоте; у самой воды серебрились округлые шатры добродушных ракит, нависавших над заводями. Лес подступал к реке точно с любовной осторожностью: отдельными купами, перелесками, лужайками. Ни деревень, ни лесничеств… Пустынность нарушалась только нашей едва заметной тропкой, оставленной косарями, да закруглёнными конусами стогов, высившихся кое — где среди полян в ожидании зимы, когда их перевезут в Чухраи или в Непорень по санной дороге.
Плёсов мы достигли в предвечерние часы жаркого, безоблачного дня. Долго купались, потом собрали хворост и, разведя костёр в двух метрах от тихо струившейся реки, под сенью трёх старых ракит, сготовили немудрящий ужин. Темнело. Из-за дубов выплыла низкая июльская луна, совершенно полная. Мало — помалу умолкли разговоры и рассказы, товарищи один за другим уснули вокруг потрескивавшего костра, а я остался бодрствовать у огня, тихонько помахивая для защиты от комаров широкой веткой.
И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно — узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным".
Можно подумать, что подробное и обдуманное описание лунной июльской ночи в "Розе Мира" связано и с его последующим опытом, и с задачами самой книги. Но почти то же он писал о ней всего через два с небольшим года своей близкой знакомой, вместе с которой в раннем детстве у Александры Митрофановны Грузинской учился читать и писать, Евгении Федуловой (в замужестве Рейнсфельдт): "Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался кЛуне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов. Все было в росе, все сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лег у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними, уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, черная неизвестность опушек, песчаные отмели — днем желтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова опускаясь взглядом к низко нависнувшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди — народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, — все было едино. Все-таки были минуты, когда стерлась грань между я и не я…."[152]. "Само собой, разумеется, я не претендую (Боже упаси!!) на космическое сознание, но пережитое в ту ночь было крошечным приближением — все-таки приближением — к нему (прорывом), — уверял он. — Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро. В то лето все состояние внутреннего мира и даже стечение внешних обстоятельств удивительно способствовало этому самораскрытию".
О "космическом сознании" стали говорить в конце девятнадцатого века. Андреев впервые прочел о нем у Рамачараки, несколько раз цитировавшего книгу канадского психиатра Ричарда Бёкка, так и называвшуюся — "Космическое сознание". Рамачарака назвал это состояние "раскрытием духовного сознания". Позже он мог прочесть о нем и в переведенной Малахиевой — Мирович книге Уильяма Джемса, тоже опиравшегося на Бёкка. Он, по его словам, не только уверовал, увидел, что "вселенная состоит не из мертвой материи, но она живая", и ощутил "присутствие… вечной жизни". Видение, говорил Ричард Бёкк, переживший его во время поездки в кэбе, продолжалось несколько секунд, но раскрыло перед ним истину. Это состояние он определил так: "Характерной чертой космического сознания является прежде всего чувство космоса, то есть мировой жизни и ее порядка; и в то же время это — интеллектуальное прозрение… состояние особой моральной экзальтации, непосредственное чувство духовного возвышения, гордости и радости; нужно прибавить сюда еще обострение нравственного чутья… и наконец еще то, что можно бы назвать чувством бессмертия…"[153] Вообще же "вселенское чувство", как показал русский философ Иван Иванович Лапшин в обзоре свидетельств о подобных состояниях[154], наиболее полно уловлено и передано поэтами. Их Лапшин в статье "Мистическое познание и "Вселенское чувство"" цитирует не менее обильно, чем мистиков.
Пережитое Даниилом Андреевым состояние, когда перед ним "космос разверз свое вечное диво", искало выхода в слове, но всегда оказывалось больше и значительнее того, что удавалась выразить. "Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь. И знаю, что любая моя попытка… никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины". Впрочем, о невозможности высказать сокровенное говорили и говорят все поэты, а к тому же "неизреченность", как утверждалось в исследовании Джемса, первый из четырех признаков мистических переживаний. Три других — интуитивность, кратковременность и "бездеятельность воли". Поставленный Джемсом вопрос — "не представляют ли мистические состояния таких возвышенных точек зрения, таких окон, через которые наш дух смотрит на более обширный и более богатый мир?" — для Андреева окончательно решился лунной ночью на Неруссе.
Но в стихах, тогда писавшихся, вставали не трубчевские дали, а, казалось, когда-то, в иной жизни исхоженная Индия, названная им первоначальной родиной:
Ослепительным ветром мая
Пробуждённый, зашумел стан:
Мы сходили от Гималая
На волнующийся Индостан.
С этих дней началось новое, —
Жизнь, тебя ли познал я там?
Как ребёнка первое слово,
Ты прильнула к моим устам.
Всё цвело, — джунгли редели,
И над сизым морем холмов
Гонги вражьих племён гудели
В розоватой мгле городов.
Но я умер. Я менял лики,
Дни быванья, а не бытиё,
И, как севера снег тихий,
Побледнело лицо моё.
В Индии не только семь великих священных рек, там все реки священны. Андреев в буквальном смысле обожествлял, да и ощущал такими — Десну, Навлю, Неруссу. И то, что он писал в "Розе Мира" о душах рек, это не влияние индуизма, а переживания поэта, бродившего по их берегам, входившего в их прозрачные воды. Из этих переживаний родились не только стихи, но и собственное учение о стихиалях, о душах рек: "Сквозь бегущие воды мирных рек просвечивает мир воистину невыразимой прелести. Есть особая иерархия — я издавна привык называть её душами рек, хотя теперь понимаю, что это выражение не точно. Каждая река обладает такой "душой", единственной и неповторимой. Внешний слой её вечнотекущей плоти мы видим, как струи реки; её подлинная душа — в Небесной России или в другой небесной стране, если она течёт по землям другой культуры Энрофа. Но внутренний слой её плоти, эфирной, который она пронизывает несравненно живей и где она проявляется почти с полной сознательностью, — он находится в мире, смежном с нами и называемом Лиурною. Блаженство её жизни заключается в том, что она непрерывно отдаёт оба потока своей струящейся плоти большей реке, а та — морю, но плоть не скудеет, всё струясь и струясь от истока к устью. Невозможно найти слова, чтобы выразить очарование этих существ, таких радостных, смеющихся, милых, чистых и мирных, что никакая человеческая нежность не сравнима с их нежностью, кроме разве нежности самых светлых и любящих дочерей человеческих. И если нам посчастливилось воспринять Лиурну душой и телом, погружая тело в струи реки, тело эфирное — в струи Лиурны, а душу — в её душу, сияющую в затомисе, — на берег выйдешь с таким чистым, просветлевшим и радостным сердцем, каким мог бы обладать человек до грехопадения".
Тогдашняя его углубленность в восточные религии и мифологии сказывалась на всех переживаниях, и закатное солнце, увиденное где-нибудь на Десне под Кветунью с ее величественными прибрежными высями, становилось египетским Златоликим Атоном, опускающим стопу за холмы, а церкви на высоком берегу видением Святой Руси, соседствующим с видением храмов Бенареса над священным Гангом.
4. Левенки
Рядом с Шавшиной жила большая семья Левенков, чей дом выходил на поперечную улицу — Ленина (бывшую Орловскую), но сады их, по выражению Андреева, "соседили". В саду Марфы Федоровны груши росли рядом с изгородью, и в ней, чтобы собирать падалицу с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и хаживал шавшинский квартирант в гости к Левенкам. Свои визиты он описал живописно и не без умиления:
Хозяйка станет занимать
И проведет через гостиную,
Любовна и проста, как мать,
Приветна ясностью старинною.
Завидев, что явился ты —
Друг батюшки, знакомый дедушки,
Протянут влажные персты
Чуть — чуть робеющие девушки.
К жасминам окна отворя,
Дом тих, гостей солидно слушая,
И ты, приятно говоря,
Купаешься в реке радушия.
Добронадежней всех "рагу",
Уж на столе шипит и пышнится
Соседка брату — творогу —
Солнцеподобная яичница.
Ни — острых специй, ни — кислот…
Но скоро пальцы станут липкими
От шестигранных сладких сот,
Лугами пахнущих да липками.
Усядутся невдалеке
Мальчишки в трусиках курносые,
Коричневы, как ил в реке,
Как птичий пух светловолосые.
Вот, мягкостью босых подошв
Дощатый пол уютно щупая,
С реки вернется молодежь
С рассказом, гомоном и щукою.
Хозяин, молвив не спеша:
"А вот — на доннике, заметьте-ка!"
Несет (добрейшая душа!)
Графин пузатый из буфетика.
И медленно, дождем с листа,
Беседа потечет — естественна,
Как этот городок, проста,
Чистосердечна, благодейственна…
Для провинциальной русской интеллигенции семейство Левенков и обычное, и необыкновенное. Необыкновенной казалась разносторонняя талантливость, душевная щедрость и чуткость всех Левенков. Потому к ним так тянуло Даниила Андреева, ежедневно, когда непогода или вдохновение мешали далеким странствиям, сиживавшего у левенковского самовара.
Семья Левенок. В центре П. П. Левенок Трубчевск. Начало 1930–х. Фотография А. П. Левенка
Глава семьи Протасий Пантелеевич[155], преподаватель рисования, перед революцией служил сразу в трех учебных заведениях Трубчевска — в высшем начальном училище, в мужской и женской гимназиях. Самородок из казаков села Гарцево под Стародубом, он был из тех, кто даровит во всем, за что ни берется. Учившийся в киевской рисовальной школе у небезызвестного художника — передвижника Пимоненко, он, уже обзаведшийся семьей, выдержал экзамены и получил право на преподавание чистописания, черчения и рисования. Переехав в 1905 году из Волынской губернии в Трубчевск, растил детей, посильно служил прекрасному и сеял, следуя интеллигентским заветам, доброе и вечное. Живописи не оставлял, писал пейзажи родных окрестностей: "Нерусса", "Плесы", "Поповский перевоз", "Стародубский пейзаж"… Протасий Пантелеевич восхищал живым умом, неистощимым интересом к искусству и литературе. Кроме живописи, он увлекался и поэзией, и философией, и музыкой. Даже делал скрипки, а стоявшее в его домике пианино сумел собрать собственными руками. Столярничал, занимался цветоводством.
У Даниила Андреева с каждым из Левенков сложились свои отношения, но глубокая дружба у него была именно с главою семейства. Стихи, ему посвященные, в тюрьме он озаглавил "Памяти друга", думая, что того давно нет в живых. В стихах сказано о главном, что сблизило их, о мистическом мироощущении и поэтическом понимании природы. Даниил Андреев всегда отличал людей с чувством мистического, сразу становившихся ему особенно близкими.
Был часом нашей встречи истинной
Тот миг на перевозе дальнем,
Когда пожаром беспечальным
Зажглась закатная Десна,
А он ответил мне, что мистикой
Мы правду внутреннюю чуем,
Молитвой Солнцу дух врачуем
И пробуждаемся от сна.
Он был так тих — безвестный, седенький,
В бесцветной куртке рыболова,
Так мудро прост, что это слово
Пребудет в сердце навсегда.
Он рядом жил. Сады соседили.
И стала бедная калитка
Дороже золотого слитка
Мне в эти скудные года.
На спаде зноя, если душная
Истома нежила природу,
Беззвучно я по огороду
Меж рыхлых грядок проходил,
Чтоб под развесистыми грушами
Мечтать в причудливых беседах
О Лермонтове, сагах, ведах,
О языке ночных светил.
В удушливой степной пыли моя
Душа в те дни изнемогала.
Но снова правда жизни стала
Прозрачней, чище и святей,
И над судьбой неумолимою
Повеял странною отрадой
Уют его простого сада
И голоса его детей.
Порой во взоре их задумчивом,
Лучистом, смелом и открытом,
Я видел грусть: над бедным бытом
Она, как птица, вдаль рвалась.
Но мне — ритмичностью заученной
Стал мил их труд, их быт, их город.
Я слышал в нём — с полями, с бором,
С рекой незыблемую связь.
Я всё любил: и скрипки нежные,
Что мастерил он в час досуга,
И ветви гибкие, упруго
Нас трогавшие на ходу,
И чай, и ульи белоснежные,
И в книге беглую отметку
О Васнецове, и беседку
Под старой яблоней в саду.
Я полюбил в вечерних сумерках
Диванчик крошечной гостиной,
Когда мелодией старинной
Звенел таинственный рояль,
И милый сонм живых и умерших
Вставал из памяти замглённой,
Даря покой за путь пройдённый
И просветленную печаль.
Но всех бесед невыразимее
Текли душевные встречанья
В полу — стихах, полу — молчаньи
У нелюдимого костра —
О нашей вере, нашем Имени,
О неизвестной людям музе,
О нашем солнечном союзе
Неумирающего Ра.
"Нам свои стихи он читать стеснялся, но охотно читал их отцу"[156], — вспоминала Лидия Протасьевна об Андрееве. Любовь к поэзии сближала. С Протасом Пантелеевичем он бродил по берегам Неруссы, беседовать они могли "о неизвестной людям музе", не замечая времени, до утра.
Детей в многочадной семье было восемь[157]: четверо сыновей, столько же дочерей. Все унаследовали и отцовскую жизнестойкость, и любовь к искусству. Подружился Даниил со старшим сыном Протаса Пантелеевича — Всеволодом, его ровесником[158]. Всеволод вначале пошел по отцовской стезе, стал художником, но страсть к истории, вернее, к археологии, в конце концов перетянула. В путешествиях по окрестностям Всеволод, как и его младшие братья — Анатолий, увлеченный фотографией, Олег, бывший еще школьником, захватив удочки, не раз сопровождали Даниила. Бывало, они вечером выходили из Трубчевска, чтобы перед рассветом выйти к прячущимся за чащобой Чухраям и встретить восход солнца на Неруссе.
Левенки увидели в Данииле не только высококультурного столичного молодого человека, но и почувствовали его незаурядность, вызывавшую невольное уважение, иногда робость. При всей простоте манер, скромности и даже застенчивости, открытости замечалась на нем печать необыкновенности. Она сквозила в облике — высокий, худой, с густой от загара смуглотой, большелобый, с лицом, в котором угадывалось нечто индусское, с ясными и лучистыми глазами, в манере говорить, резко отличающейся от трубчевского выговора. Бросалась в глаза Левенкам его неприспособленность к практической жизни. Казалось смешным, что он пытался, обжигая пальцы, испечь на огне свечи яйцо, что, отправившись на базар за пшеном, принес проса… Но неудачные походы на Ярмарочную площадь остались стихами:
Мимо клубники, ягод, посуды,
Через лабазы, лавки, столбы,
Медленно движутся с плавным гудом,
С говором ровным
реки толпы:
От овощей — к раскрашенным блюдам,
И от холстины —
к мешкам
крупы.
Олег Протасьевич через годы рассказывал: "Мы пошли на Жерено озеро — я, Анатолий и Даниил Леонидович. Говорили на какие-то философские темы. И тут, когда я спорол какую-то чушь, он мне сказал: "Олег Протасьевич, вы ошибаетесь". И я, мне было лет пятнадцать, был поражен, что он назвал меня на "вы" и по отчеству".
Анатолию Протасьевичу помнилось другое и по — другому. "Было, Даниил — дурачился. Он начинал: "Подумай, лягушатница — Гоголь, залив Десны, Нерусса — подумаешь красавица — там ни мостов, ни людей нет…" Вот на эту тему он и дурачился. Можно себе представить, Даниил дурачился? Но это было. С маршалом Жуковым я на ты был. И сДаниилом на ты. Домаунас он, конечно, не дурачился…" Но Анатолий Протасьевич помнил и то, что походка у Андреева была, когда он выходил с посошком в путь — апостольской. Таким и запечатлел: на мутноватой любительской фотографии — высоколобый юноша-странник с мешком за плечами, в подпоясанной светлой рубахе с отложным распахнутым воротом.
Старшая в семье, Евгения, преподавала астрономию. Она окончила трубчевскую гимназию, много читала, писала стихи, знала языки — немецкий и французский, изучала польский, — читала по-польски романы Сенкевича. Увлечения предметами романтическими — астрономией и поэзией — не могли не сдружить ее с Андреевым. Она и стихи писала о звездах:
Орион и Сириус выходят
На охоту в звездные поля.
С их очей застывших глаз не сводит
Зимней ночью мертвая Земля…
В ее альбоме, куда она с девичества переписывала стихи, под инициалами Д. Л. А. записано стихотворение, где угадывается интонация Даниила Андреева. Оно посвящено ей:
Снова шторы задвинуты вечером темным и хмурым,
И у книжных томов
Вновь зажегся во тьме синеватый цветок абажура,
Чародей моих снов.
Вот по узкой тропинке иду, и весь мир мне отрада.
Раздвигаю кусты.
За калиткою ветхой широкие яблони сада,
Синь июля и ты.
И дрожащие ветви склоняются ниже, все ниже:
Нам покров.
В полуночной тиши абажура цветок неподвижен —
Чародей моих снов.
Возможно, ей же посвящено стихотворение "Звезда урона":
Из сада в сад бесшумно крадусь…
Всё тёплой ночью залито,
И радость, молодую радость
Не разделил еще никто.
Одно лишь слово прошептала;
А за плечом её, вдали,
Звезда Антарес колдовала
Над дольним сумраком земли.
Но этот взор! В нём снились зори,
В нем никла гибкая лоза, —
Глаза, сулящие, как море,
Полынно — серые глаза!..
… Упругость веток отстраняя,
Где листья бьются об лицо,
Вокруг уснувшего сарая
Всхожу беззвучно на крыльцо.
Каким оказался их недолгий таинственный роман, спросить некого, остались только стихи, дошли невнятные слухи. Но когда Евгению Левенок арестовали и она в 1946 году оказалась в московской пересылке, Андреев навестил ее, принес передачу.
5. Уицраор
В августе 1931–го Даниил Андреев бродил заросшими берегами Неруссы, а в Москве стали готовить к взрыву Храм Христа Спасителя. Ободрали золотой купол — металлический каркас решетчато чернел, над ним еще вились птицы, но опасались садиться. Сбивали украшавшие храм горельефы. Сбили и воспетого поэтом "каменного старца", ставшего для него образом самого храма:
На беломраморных закомарах,
С простым движеньем воздетых рук,
Он бдил над волнами улиц старых,
Как покровитель, как тайный друг.
Мой белый старец! наставник добрый!
Я и на смертной своей заре
Не позабуду твой мирный образ
И руки, поднятые горе.
Храм начали взрывать 5 декабря в 12 часов дня. После первого взрыва рухнул только один из четырех пилонов, поддерживавших купол. Через полчаса прогремел второй взрыв, потом еще, пока не обрушились стены, могучие остатки которых остались торчать в кирпичных россыпях. Но не надолго, на месте храма должен был строиться гигантский Дворец Советов.
В этом году Андреев продолжал писать поэму "Солнцеворот". И то, что совершалось в продолжавшуюся эпоху великого перелома, входило в стихи спондеическими барабанными ритмами.
— Вперед!!! —
Сбоку, с тыла
Подсказ:
"Гимн пора!" —
И вот,
штормом взмыло:
— Ура, вождь!
Ура! —
Бренчат
гимн отчизне…
Но шаг
вял и туп.
Над сном
рабьей жизни,
Как дух,
Черный Куб.
Этот "Праздничный марш", завершенный в 50–м году, написан в
31–м. Маршевый минор тревожен и гротескно пародиен, в нем громогласная советская патетика "фальшивых гимнов". Поэту отчетливо слышно все страшное, что таится за бодрящим напором лозунгов и призывов.
В том же 31 — м из Магнитогорска, год с лишним проработав прорабом, в Москву вернулся Александр Добров, поселившийся на Плющихе. Он с трудом вырвался с ударной стройки, где строители жили немногим лучше египетских рабов. Власть трудящихся меньше всего заботилась о трудящихся. Вернулся он, переболев энцефалитом, и его приступы мучили потом Доброва всю жизнь.
В начале 1932 года Андреев впервые решил пойти на службу. "…Я поступил на работу на Москов<ский>завод "Динамо", в редакцию заводской многотиражки "Мотор", где работал сначала литературным правщиком, потом зав. соцбытсектором газеты. На службе пробыл всего около двух месяцев и ушел по собственному желанию, не найдя в себе ни малейшей склонности не только к газетной работе, но и вообще к какой бы то ни было службе. Больше я не служил нигде и никогда", — лаконично сообщает он в автобиографии.
В те годы завод, соседствующий с Симоновым монастырем, разоренным и разбиравшимся, теснимым возводимым дворцом ЗЛК, был одним из самых известных в Москве, он с дореволюционных лет выпускал электродвигатели. А в том году, когда на завод пришел Андреев, на "Динамо" готовился выпуск первых советских электровозов. Завод расстраивался, разрастался, работало на нем больше пяти тысяч человек. Издававшаяся на заводе с 27–го года многотиражка выполняла, как и полагалось, свою задачу — пропагандировать "партийную линию среди широких масс динамовцев", и в ней звучали те же фанфары, что и в больших газетах. Выпускали газету три человека. Работал при редакции литкружок.
Причиной увольнения, по рассказу вдовы поэта, стало вот что. В газету приходили заметки и письма на антирелигиозную тему. Тема на заводе тогда актуальная. Среди "антиобщественных центров" бывшей Симоновской слободы, ставшей Ленинской, партийными пропагандистами в первую очередь назывался Рогожско — Симоновский монастырь, и только потом перечислялись винное отделение местного кооператива, пивная и шинкари. Мешавший монастырь взорвали, храм Рождества Богородицы, несмотря на робкие протесты верующих, закрыли. Завод расширился за счет церковной территории, а позже над упокоением иноков Осляби и Пересвета заработали станки… Письма рабкоров, вместо того, чтобы готовить к публикации, Андреев складывал в нижний ящик стола. Но "Союз воинствующих безбожников" действовал, рабкоры "Мотора" не покладали рук. И когда ящик переполнился — подал заявление об уходе. Дело было не только в графоманском зуде безбожников. Чтобы работать в газете, не только в те годы, но и позднее, следовало или безусловно веровать в провозглашавшиеся догмы, или научиться двоемыслию. Даниила Андреева представить в такой роли невозможно. Но, уйдя из многотиражки, он в письме брату признавался: "Эта работа, главное — завод и его жизнь — дали мне очень много"[159]. Знакомство с большим заводом, с его механическим, но осмысленным ритмом общего труда, с рабочим классом, с мастерами — станочниками, работавшими здесь еще до революции, каким бы коротким ни было, открыло сторону жизни арбатскому юноше малознакомую. В строфах его "Симфонии городского дня" отозвались цеховой гул и ритм этих зимних месяцев заводской службы:
Еще квартиры сонные
дыханьем запотели;
Еще истома в теле
дремотна и сладка…
А уж в домах огромных
хватают из постелей
Змеящиеся, цепкие
щупальцы гудка.
Упорной,
хроматическою,
крепнущею гаммой
Он прядает, врывается, шарахается вниз
От "Шарикоподшипника",
с "Трехгорного",
с "Динамо",
От "Фрезера", с "Компрессора",
с чудовищного ЗИС.
К бессонному труду!
В восторженном чаду
Долбить, переподковываться,
строить на ходу.
А дух
еще помнит свободу,
Мерцавшую где-то сквозь сон,
Не нашу — другую природу,
Не этот стальной сверхзакон.
Законы заводского производства и нараставший пропагандистский натиск государственно — партийного аппарата в год завершения первой сталинской пятилетки под станочный гул и грохот рождали в нем ощущение действительно "стального сверхзакона", управляющего происходящим. Тогда же пришло к нему видение чудовища со странным скрежещущим именем, олицетворяющего беспощадную государственную волю.
"В феврале 1932 года, в период моей кратковременной службы на одном из московских заводов, — рассказывает он в "Розе Мира", — я захворал и ночью, в жару, приобрёл некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрит ничего, кроме бреда, но для меня — ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности. Существо, которого касался этот опыт, я обозначал в своих книгах и обозначаю здесь выражением "третий уицраор". Странное, совсем не русское слово "уицраор" не выдумано мною, а вторглось в сознание тогда же. Очень упрощённо смысл этого исполинского существа, схожего, пожалуй, с чудищами морских глубин, но несравненно превосходящего их размерами, я бы определил как демона великодержавной государственности. Эта ночь оставалась долгое время одним из самых мучительных переживаний, знакомых мне по личному опыту. Думаю, что если принять к употреблению термин "инфрафизические прорывы психики", то к этому переживанию он будет вполне применим".
Зима, которой он решился пойти работать на завод, выдалась для семьи Добровых нелегкой. Он писал о ней брату: "Во — первых, все по очереди болели: мама, Шура, ее муж и я. В продолжение всей зимы свирепствовал грипп, зачастую заболевали целые семьи, целые квартиры; дядя Филипп поэтому был загружен работой, а ему ведь уже под 70 лет и у него грудная жаба. Кроме болезней, были и другие тяжелые переживания. Тетя Катя получила телеграмму, что умер Арсений. Его жена была в это время в Москве, так что он умер в Нижнем Новгороде совершенно один. Известие это мы получили всего неделю назад, и сейчас тетя находится в Нижнем — поехала хоронить сына, — представляешь ли, как все это невесело (мягко выражаясь)"[160].
Жить становилось все труднее. Хотя книги Леонида Андреева издавать перестали, до недавнего времени продолжали поступать авторские отчисления от постановок его пьес, иногда еще шедших в театрах, особенно провинциальных. Но и отчисления из "Всеросскомдрама" стали редкими, к 1934 году они прекратились совсем. Даниилу Андрееву все чаще приходилось думать о заработке.
6. Вечера
В том же 1932 году, осенью, он познакомился с художником — гравером, окончившим искусствоведческий факультет Московского университета, Андреем Дмитриевичем Галядкиным. Они были ровесниками. Познакомил их Александр Михайлович Ивановский, сын священника, тоже художник. С ним Андреев не раз подряжался на оформительские работы. Галядкин любил литературу, пробовал писать прозу, отличался критичностью и независимостью. Чтобы не дуть в общеобязательную дуду восхваления соцреализма, от искусствоведческой карьеры отказался. "Галядкин, восхищаясь произ ведением классического искусства, говорил, при советской власти искусство не может развиваться"[161] — так позже определялись, зафиксированные в протоколе допроса бывшей жены, его взгляды. Граверное ремесло он унаследовал от отца, виртуозно резавшего почтовые марки, еще мальчиком работал с ним в мастерских Гознака, а теперь подвизался в издательствах, выполняя главным образом технические рисунки.
"Были несколько лет, когда я очень часто хаживал в этот дом, — вспоминал Галядкин. — Слушал Данины стихи, спорил с ним, не одобряя его влечение к йогам и пагодам.
Привычна стала тяжелая парадная дверь с отскочившей кое — где краской, самый глубокий слой наложен, пожалуй, лет сто назад.
Желтая костяная кнопка звонка довольно высоко, и сегодня еще указательный палец левой моей руки живо ощущает ямку той костяной кнопочки.
А иногда проходил мимо, видел в окнах: поливает цветы Елизавета Михайловна; ловил отрывки вагнеровской увертюры, чаще всего тягучие басы "Тангейзера". Это музицировал на рояле старый доктор Добров, супруг Елизаветы Михайловны.
Как правило, открывала дверь Александра Филипповна, по-домашнему — Шурочка, дочь Добровых и Данина двоюродная сестра.
Только надавишь кнопку, Шурочка здесь, — словно так и стоит все время за дверью: быстра, как ветер, большеносая, большеглазая, иногда до зелени бледная, с ярко накрашенными губами большого рта, у нее японская прическа, и с утра до вечера она в фиолетовом капоте вроде кимоно.
Очень декадентская и очень добрая была Шурочка, несмотря на громоподобный бас.
Даня тоже не ленился выходить на звонок, но быстрая Шурочка опережала двоюродного братца.
Бывало, хорошо увидеть в дверях красивое Данино лицо, добрый взгляд его удлиненных глаз, услышать его мягкий и музыкальный тенорок.
Носил он волосы, как старинный поэт, похож был на побритого Надсона, и, казалось мне, что в нем живет венно — поэтическое, как бывает "вечно — женственное". Что-то от Владимира Ленского, недаром тенорок у обоих, "и кудри темные до плеч", у Дани, правда, они "до плеч" не были.
Иногда даже бант вместо галстука, и долго послужившая толстовка из темного вельвета.
Откроет, бывало, дверь и старенькая, немощная, но опора всего дома — Елизавета Михайловна. Она встречала любезного ей гостя тихим и ласковым приветствием, — бледная, седенькая, глаза серьезно — строгие. Были у нее, кажется, гости и нелюбезные, особенно в те дни, когда одолевала ее какая-то таинственная хворь.
В исключительных случаях выходил на звонок сам доктор — почтенный бородатый интеллигент. Под обличием сурового и не терпевшего возражений астматика, — добрый, самоотверженный человек. Непременное чеховское пенснэ с дужкой на переносице, тоненькая цепочка вдета в карманчик чесучовой толстовки"[162].
Тогда же Галядкин познакомил Андреева со своим однокашником, бредившим поэзией, Виктором Михайловичем Василенко, приведя его в гостеприимный добровский дом. Если Галядкин был сдержан и ироничен, то Василенко — романтически восторжен. Увлеченный западным искусством, но понимавший, что с дворянским происхождением нужно выбирать иной предмет занятий, он по совету своего учителя Бакушинского обратился к народному искусству. Но настоящим призванием Василенко считал поэзию. Некогда первые сонеты, наивные, написанные в подражании дельвиговским, он приносил Брюсову. В Данииле Андрееве Василенко нашел сочувственную поэтическую душу и понимание. Он жил с родителями неподалеку — в Трубниковском переулке, в Малый Левшинский приходил часто, засиживались они допоздна.
"Эти вечера были наполнены, — вспоминал Виктор Михайлович через десятилетия, — разговорами о поэзии, о Блоке, о Волошине, о Гумилеве… О Боге.
Очень любя Фета, он говорил мне о том, что это один из редких случаев, когда поэт нашел себя в старости. Ведь если бы не было "Вечерних огней", он был бы совсем небольшим поэтом. А стихами "Вечерних огней" он предвосхитил символизм. Помню, как он читал мне из них:
Долго ль впитывать мне мерцание ваше,
Синего неба пытливые очи?
Кстати, считая, что поэту необходимо знать о космосе, он много читал по астрономии. И я с тех пор пристрастился к книгам по астрономии.
Мы говорили о Достоевском, которого он очень любил, особенно высоко ставя "Бесы" и "Братьев Карамазовых". Он замечал мне: "Помни, Витя, есть такие великие произведения, которые надо обязательно перечитывать. Каждый раз будешь понимать их по — другому".
Любил он читать богословские книги, что в те годы казалось необычным. И рассказывал мне о том, как в детстве побывал в Оптиной Пустыни.
У Дани была такая особенность: он не любил больших сборищ. Почти никогда я у него никого не встречал, и беседовали, обычно, мы лишь вдвоем…
Даниил читал мне все, что он писал… Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах. Рассказывал он, откинув голову и полузакрыв глаза — прекрасные черты, бледное лицо, негромкий голос. Говорил он всегда медленно, без какой-либо экспрессии, никогда не вскакивал, не делал резких движений. Всегда глубоко сосредоточенный, внимательный, спокойный. А я ему надоедал. В те времена — это начало тридцатых — я часто влюблялся, и все неудачно, и потому приходил к нему и плакался в жилетку. А он меня утешал.
"Витя, ты пойми, — говорил он, — ты же встречался с ней в прошлой жизни. Ты, конечно, этого не можешь вспомнить. У тебя такого дара нет. Но знаешь, может быть, тогда и ты ее любил, и она тебя любила. А теперь дай ей полюбить и кого-нибудь другого".
"Ты негодяй, Даня", — возмущался я. А он говорил: "Ты не знаешь, но большей частью люди, с которыми мы сейчас встречаемся, ведь мы с ними и раньше встречались, в прошлых жизнях. И удивительно, что кроме тех, кого мы встречаем заново, многие были нам знакомы и раньше. И часто враги наши там остаются врагами и здесь. Понимаешь? Они нам причиняют боль, потому что они причиняли ее и когда-то. А иногда бывает так, что в этой жизни они заглаживают свои прежние грехи. Стараются сделать тебе что-нибудь хорошее, сами этого не осознавая, но чувствуя, что это необходимо".
Даниил был очень красив. Высокий. Стройный. Лучистые, чуть загадочные глаза. А главное, в нем ощущалась большая внутренняя сила. И в то же время он был мягок, дурного слова при нем сказать было нельзя. И женщины его очень любили. А он относился к ним возвышенно, благородно. И был романтически влюбчив.
Несколько раз, подолгу он рассказывал мне о своей жизни в каком-то ином мире. Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое, как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все — дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство… Я его спрашивал: "Там как в раю?" Помолчав, он отвечал: "Да. Как в раю". Он говорил о какой-то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких-то мраморных павильонах… А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими-то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие-то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги…
Стихи он читал великолепно. Он не был декламатором, не завывал. У него была какая-то особая проникновенно — певучая манера чтения. Читал большею частью с листа и говорил так: "Я читаю из тетради, Витя, потому что в стихах ошибаться нельзя""[163].
7. Индия Духа
Василенко вспоминал, что Даниил Андреев не только "чрезвычайно высоко ценил индийскую культуру", он считал, что "индуизм в своих высших проявлениях приблизился к духовному выходу в космос. Его занимала Индия Духа, возвышенные образы Вишну и Брамы"[164]. Конечно, Андреев помнил "Северного раджу" из "Жемчугов" Николая Гумилева, строки: "Мы в царстве снега создадим / Иную Индию… Виденье". Они перекликаются со строкой об Индии Духа знаменитого "Заблудившегося трамвая". Индия влекла Андреева с детских лет.
Индия! Таинственное имя,
Древнее, как путь мой по вселенной!
Радуга тоскующего сердца,
Образы, упорные, как память…
Рассказать ли? — Люди не поверят,
Намекнуть ли? — Не поймут ни слова,
Упрекнут за тёмное пристрастье,
За непобедимое виденье.
Прикоснусь ли нищею рукою
К праху светлому дорог священных,
Поклонюсь ли, где меня впервые
Мать — земля из мрака породила?
Он действительно верил в реинкарнацию, в непобедимое виденье первой своей жизни в Индии. Но нельзя не вспомнить и "Прапамять" Гумилева, спрашивавшего:
Когда же наконец восставши
От сна, я буду снова я —
Простой индиец, задремавший
В священный вечер у ручья?
Отзвуки Гумилева в цикле "Древняя память" очевидны. И все же Андреев искал Индию Духа не гумилевскую, при всей любви к поэту, а собственную, представлявшуюся вполне реальной. Индией, какой она виделась ему из книг, какой он был захвачен с детства. В Индии его интересовало все, но видел он в ней прежде всего страну религиозно — поэтических озарений, святых гор и рек, многочисленных божеств и бесчисленных храмов. Страну, где почти каждый прикосновенен иным мирам, чувствует духовную жизнь природы как собственную, преклоняется перед ней и отправляется в путь босым. Несовпадение образов мучило.
"Недавно я попал на один фильм с громогласным заголовком: "Путешествие по Индии", — писал он в одном из писем. — Но разочарование было страшное. Более пбшло, более бездарно съездить в Индию не умудрился бы даже Демьян Б<едный>.
Представьте себе: половина времени ушла на показ каких-то фабрик, цехов, производственных процессов и т. п., а остальное время перед глазами маячила группа каких-то английских пошляков, то влезавших на слона, то слезавших с него, то входивших в руины, то из них выходивших… И только на несколько мгновений, как фантастический сон, как феерия, мелькнули полу нагие, с белыми тюрбанами фигуры, сходящие креке по каменным ступеням — и громоздящиеся один на другой храмы священного Бенареса.
Бенарес — мечта моя, одна из самых любимых и самых томительных"[165].
В стихах он называет Индию "радугой тоскующего сердца", а Бенарес "негаснущею радугой":
Кажется: идет Неизреченная
Через город радужным мостом…
Необъятный храм Ее — вселенная.
Бенарес — лампада в храме том.
Бенарес — "лотос мира", город Шивы, священный город всех вер и толков Индии, и не только Индии, буддисты идут туда из Тибета и Непала. В Бенаресе начал свою проповедь Будда. Город запружен паломниками. Толпы у храмов, толпы у священного Ганга. Всюду слышится молитвенное пение. Блаженны индусы, коим посчастливилось умереть у Ганга в Бенаресе. Здесь древнее средоточие религиозной жизни Индии. Но и в современности явились герои Индии Духа. Прообразом деятелей грядущей лиги Розы Мира он увидел Махатму Ганди. Книгу о Ганди Ромена Роллана, — видимо, поэтому в его творчестве Андреев нашел "отраженный отблеск вестничества", — рассказывающую о подвижничестве Махатмы, он прочитал еще в двадцатых. Книга увлекла, начиная с эпиграфа: "Человек, который слился с творцом вселенной". Не только идеи Махатмы, но и его почти мифологический образ пророка, мистика и народного вождя стал олицетворять для него современную Индию. Ганди — первый "в новой истории государственный деятель-праведник", утвердивший "чисто политическое движение на основе высокой этики" и опровергший "ходячее мнение, будто политика и мораль несовместимы". Слова Ганди "…я попытаюсь религию ввести в политику", призывы к единению "религий, рас, партий и каст", признание, что христианство составляет часть его теологии[166], — все это было или стало и его убеждениями. Индия с ее традициями многовекового соседства индуизма и мусульманства, а то и попыток соединения их — от Кабира до Рамакришны и Вивекананды, с терпимостью к толкам, сектам и чужим вероисповеданиям, пусть идеализированная, для Даниила Андреева сделалось не только собственной прародиной, но и прародиной чаемой Розы Мира.
"Нас обоих манит Восток — но разные его половины. Вас — Передняя Азия, меня — Индия, Тибет, Индокитай. (Но не Китай и не Япония: это глубоко чуждо.) Уже давно — это основное русло моего чтения", — писал он в том же письме Евгении Рейнсфельдт весной 33–го года. И хотя он говорит о чуждости ему культурных миров Китая и Японии, за этим признанием не легкомысленное отрицание чужого, а неравнодушное и довольно дотошное знание. Стоит лишь прочесть написанные им в тюрьме новеллы о китайском мандарине Гё Нан Джён и о японском полководце Тачибано Иосихидэ. Но главные интересы Даниила Андреева в начале тридцатых постепенно оказались сосредоточены на Индии, вернее, на ее религиозном мире, символом которого виделся Бенарес — святыня индуизма с толпами восторженных паломников, встающими друг за другом храмами и гхатами — "сходями" к священным водам Ганга.
8. Трубчевская Индия
В третий раз в Трубчевск он приехал на все лето, с надеждой вновь пережить то необычное состояние, когда перед ним стали приоткрываться космические иномиры. "В некоторых условиях окружающей нас природы кроется особая власть вызывать… мистические состояния"[167], — в это утверждение Уильяма Джемса он верил безусловно и считал, что прошлым августом на берегу Неруссы нашел эти "условия". Но лето 32–го года в благословенном Трубчевске, где он, по его признанию, "так великолепно кейфовал в прошлом и позапрошлом году", не задалось. Брату он жаловался: "На этот раз, однако, обстоятельства были не так благоприятны. Сначала мешала погода. Июнь и первая половина июля были на редкость дождливыми: ежедневно гроза с жестоким ливнем и даже градом, а иногда — так даже 2 грозы на дню. Я несколько раз пробовал уходить гулять (ухожу я всегда далеко, на целый день), но каждый раз промокал до нитки, так что наконец всякая охота бродяжничать отпала.
Едва же наступила великолепная <…> жара, как я сильно повредил <…> пятку, наступив босиком на торчащий из доски ржавый гвоздь. Начался нарыв, очень медленно назревал (очень неудачное место: грубая кожа), потом мне его разрезали — вся эта эпопея заняла 3 недели. Тут наступили несравненные лунные ночи, и, видя, что лето для меня гибнет, я, раньше, чем это было можно, пустился гулять.
Надо было наверстать пропущенное, запастись на зиму впечатлениями. Хромая на одну ногу, я сделал чудесную четырехдневную прогулку по брянским лесам, вверх по совершенно очаровательной реке Неруссе, проводя лунные ночи в полном одиночестве у костров. Прохромал я таким образом верст 70, причем приходилось переходить вброд, долго идти по болотам, и все это закончилось тем, что я вторично засорил еще не успевшую зажить ранку. Начался второй нарыв на том же месте…"[168]
Д. Л. Андреев. На реке Неруссе 1932. Фотография А. П. Левенка
Когда в ненастливых небесах проглядывало солнце, он отправлялся за Десну, на Неруссу, выходя на тропы, чуть заметные в сырых серебрящихся травах. Ловили редкое вёдро и косари. Но после обеда опять начинало погрохатывать, снова надвигался дождь. "Над Неруссой ходят грозы, / В Чухраях грохочет гром…" — строки об этих паривших грозовых днях. Под сверкание и грохотанье, а то и под шелест дождя он возвращался. А только распогодилось — поранил ногу. Но не мог пропустить июльские лунные ночи, звездопады августа. Эти бессонные ночи под ненасытный комариный звон и треск костра наполняло ожидание необычайного. Он признавался в "Розе Мира": "…Я старался всеми силами вызвать это переживание опять. Я создавал все те внешние условия, при которых оно совершилось в 1931 году. Много раз в последующие годы я ночевал на том же точно месте, в такие же ночи. Всё было напрасно".
В ту мистическую ночь, о которой рассказано в "Розе Мира", рядом с ним, вместе с Всеволодом Левенком, "начинающим художником", возможно, были и его братья. Им он чаще всего читал стихи любимых поэтов — Тютчева, Блока, Гумилева. Но иногда, на привалах, читал и свои — о Сеннаре и Бенаресе, о таинственном Индостане.
Д. Л. Андреев. На реке Неруссе 1932. Фотография А. П. Левенка
Олегу Левенку он обещал, бродя с ним по заросшим берегам Неруссы, что когда-нибудь они вместе пошляются по чудесной Индии. В эти годы Индию Андреев искал и в трубчевских просторах, Индию Духа. В Индии все священно, все одухотворено, все имеет свой религиозный смысл. Индуизм, его религиозное мироощущение определяет благоговейное отношение к живому. Именно так, благоговейно и религиозно, сакрализуя всё и вся, смотрел на мир он сам и хотел, чтобы так смотрели все, постепенно приучаясь "… воспринимать шум лесного океана, качание трав, течение облаков и рек, все голоса и движения видимого мира как живое, глубоко осмысленное и<…>дружественное". И тогда тебя охватит подлинное религиозное чувство — "как будто, откидываясь навзничь, опускаешь голову всё ниже и ниже в мерцающую тихим светом, укачивающую глубь — извечную, любящую, родимую. Ощущение ясной отрады, мудрого покоя будет поглощать малейший всплеск суеты; хорошо в такие дни лежать, не считая времени, на речном берегу и бесцельно следить прохладную воду, сверкающую на солнце. Или, лежа где-нибудь среди старого бора, слушать органный шум вершин да постукивание дятла". Этому он сам вполне научился именно здесь, в брянских лесах под Трубчевском.
Д. Л. Андреев (первый слева). На реке Десне 1932. Фотография А. П. Левенка
Малахиева—Мирович в Трубчевске жила в доме учительницы начальных классов Зинаиды Иосафовны Спасской, неподалеку устраивались Коваленские. Тишина городка, по которому катили, стуча и скрипя, телеги только в базарные дни, несуетливость будней помогали отдохнуть душой, насколько возможно забыть назойливую советскую злободневность. Всем им, жившим поэзией, литературой, необходимы были эти побеги из столицы. Но старшие спутники Андреева в леса и просторы вместе с ним не уходили, довольствуясь садовыми чаепитиями и недальними прогулками у Десны.
Д. Л. Андреев. На реке Десне. 1932. Фотография А. П. Левенка (фрагмент)
Иногда он навещал Ульященко. Поздоровавшись с хозяйкой, Ольгой Викторовной, смущающейся дочерью — пятнадцатилетней Любой, Андреев проходил в кабинет Евлампия Николаевича. Земский доктор не мог не напоминать ему чем-то Филиппа Александровича — та же внимательность, та же самоотверженность. Вообще Даниил любил общаться с людьми старше его, с ними он находил больше общего. Этим летом у Евлампия Николаевича родился внук — Владимир, и Даниила пригласили в крестные отцы[169].
Не раз приходил он и в музей, к его энергичному директору Гоголеву. Через несколько лет после ухода из трубчевского музея Гоголева направили в командировку во Францию, где тот и остался. Есть сведения, что там он встречался с Вадимом Андреевым.
Д. Л. Андреев (третий слева). На реке Неруссе 1932. Фотография А. П. Левенка
9. Дневник поэта
Осенью 1932 года Даниил писал Вадиму: "Дорогой брат, не буду даже пытаться подыскать себе оправдание: мое молчание (само по себе) — самое очевидное и непростительное свинство. Но папа однажды весьма остроумно заметил, что для писателя писать письма то же, что для почтальона — гулять для моциона. А я в эти месяцы носился, как ладья по морю поэзии, и пристать к "берегу" обстоятельных и трезвых писем было для меня почти невозможно".
Вернувшись из Трубчевска с больной ногой, Даниил вынужденно лежал в постели и запойно писал стихи. "К сожалению, затронута надкостница, и до сих пор неизвестно, удастся ли избежать операции. Пока делаю дважды в день ножные ванны самой высокой температуры, какую только способна выдержать нога. Из всего этого следует простая, но мудрая мораль: "Когда болит нога, не ходи гулять"!!!
Д. Л. Андреев, О. П. Левенок, Герасименко (?). Трубчевск. 1932. Фотография А. П. Левенка
Как только буду выходить, поступлю на службу: меня ждет довольно уютное место в одной библиотеке", — подробно отчитывался он брату. Писавшиеся стихи составили цикл или, как он называл его, "маленький сборник" "Дневник поэта". О содержании сборника, можно лишь гадать, вскоре, после очередного вызова в ОГПУ ("органы" без присмотра не оставляли), сборник он уничтожил. Видимо, во время вызова его выспрашивали и о Коваленском, который после этого сжег только что написанную поэму "Химеры". 1932 годом помечено всего несколько стихотворений Даниила Андреева, а стихи под заглавием "Из дневника" датированы 34–м и 36–м. Но в одном из стихотворений 32–го — "Самое первое об этом" — можно узнать трубчевские просторы:
Ярко — белых церквей над обрывами стройные свечи,
Старый дуб, ветряки —
О, знакома, как детство, и необозрима, как вечность,
Эта пойма реки.
Вновь спускаться ложбинами к добрым лесным великанам,
К золотому костру,
Чтобы утром встречать бога — Солнце над белым туманом
И стрекоз синекрылых игру;
Возвращаясь на кручи, меж серой горючей полыни
Подниматься в вечерний покой,
Оглянуться на лес, как прощальное марево, синий
За хрустальной рекой.
Но вряд ли трубчевские странствия стали темой "Дневника поэта", скорее о нем можно судить по другому стихотворению, помеченному
32–м годом и позже вошедшему в "Материалы к поэме "Дуггур"", где в мистической теме слышится всезахватывающая тревога, предчувствие эпохи торжествующего зла:
И имя твое возглашали
Напевом то нежным, то грубым
Вокзалов пустынные трубы —
Сигналы окружных дорог,
И плакали в чёрные дали,
И ластились под небесами,
И выли бездомными псами —
В погибель скликающий рог.
К этим строфам он поставил эпиграфом строку Гумилева "Темные грезы оковывать метром…". "Темные грезы" не оставляли Андреева, но, входя в стихи, освобождали душу от сумрака, осветляли ее. Еще и поэтому он считал стихи самым лучшим в себе.
"Шура с мужем просидели лето в Москве. Зять очень много работает — больше, чем позволяет здоровье, — но они надеются, что эта работа в скором времени даст им возможность пожить некоторое время, ничего не делая и отдыхая где-нибудь на природе.
Саша с женой ездили отдыхать в Углич, но им удалось прожить там только 2 недели. (Теперь они живут отдельно, но недалеко от нас, на Плющихе.)"[170] — кратко сообщал Даниил Вадиму о семейных новостях осенью.
Жизнь семьи шла непросто, обо всем было не написать. Коваленский, с его трезвым взглядом на жизненные обстоятельства, все больше отходил от заказной литературной работы. Неудача с поэмой "Пятый год" не вдохновляла. Занятия литературой становились не только обременительными, а и небезопасными. Но не зря он когда-то учился у отца русской авиации, любовь к которой его не оставляла. В автобиографии Коваленский сообщал о своих тогдашних занятиях:"… С конца
1930 года я все более и более втягивался в работу над конструкциями авиационных двигателей, моделей и полуфабрикатов. С 1931 года начал работать в Комитете по оборонному изобретательству при ЦС ОАХ СССР, затем в Авиатресте, конструктором — консультантом, а с 1933 года — по организации новых производств в Исправительно — трудовых колониях, где проработал до 1938 года (УНКВД)".
"Александр Викторович писал стихи, делал модели самолетов, которые летали по нашему длинному коридору"[171], — вспоминала соседка Коваленского тех лет. С авиамоделированием он познакомился у Жуковского, еще в 1910 году организовавшего первые в России соревнования летающих моделей. В начале тридцатых авиамодельные кружки появились повсюду. Аэропланы, известные по именам герои-летчики, дальние перелеты надолго стали советской романтикой. У Юрия Крымова, также видевшего модели Коваленского в коридоре добровской квартиры, в "Танкере "Дербенте"" один из персонажей увлекается авиамоделями. Александр Викторович на романтические запросы современности отвечал, как мог, и не без обдуманного практицизма.
Даниил, размышлявший об иных небесах, где самолеты не летают, в письме к брату поведал о своих воображаемых прогулках по Парижу, попасть куда, как он пять лет тому назад надеялся, ему не было суждено. "Сейчас, наверно, у вас прекрасная осенняя погода, и вы иногда ходите гулять в Bois de Meudon. Ты, наверно, удивишься, откуда я могу знать такие подробности. А вот откуда. Я недавно рассматривал атлас Маркса; там есть карта парижских окрестностей; я нашел Clamart и выяснил, что в двух шагах от вас находится большой парк, и вряд ли вы никогда не пользуетесь его близостью. Знаю и кое-что другое, например, что в Париже вы ездите на трамвае через porte Montrong. Интересно, какой № трамвая?"[172]
Государство теперь строго и цепко следило за своими гражданами. 27 декабря 1932 года вновь ввели отмененные революцией паспорта. Правда, крестьянам их не выдали. А выдавая москвичам, власть решала, кого оставить в столице, а кого ввиду неблагонадежности выселить. Коснулось это и дома в Малом Левшинском. Только что, в мае, вышедшая замуж за соседа Добровых Анна Сергеевна Ломакина вспоминала: "Рядом с нашей комнатой жили Шахмановы — Яков Николаевич и его жена Вера Александровна. Это были добрые хорошие люди, но глубоко несчастные. Вера Алекс<андровна>была тяжело больна. Яков Ник<олаевич>работал и нес всю тяжесть забот о своей семье. Однажды, придя домой, я застала эту семью в ужасном положении. В то время в Москве проходила паспортизация, и большое количество людей лишилось московского паспорта и подлежало выселению. Такая участь постигла и их. Какую глубокую веру, какое терпение и покорность показали эти люди во время тяжелого испытания. Старый Яков Ник<олаевич>с совершенно больной женой должны были выехать из Москвы куда-то… Помню, как я плакала, когда они покинули нашу квартиру. Все живущие в нашей квартире единодушно переживали это событие"[173].
Возможно, именно Шахманов, позднее умерший в Малом Ярославце, и есть тот "член комиссии по исследованию царских усыпальниц" в Петропавловской крепости, который поведал Андрееву о том, что гроб Александра I оказался пустым, о чем рассказано в "Розе Мира". Вдова поэта передавала с его слов, что очевидцем вскрытия императорской гробницы был сосед Добровых и что фамилия его, ей не запомнившаяся, начиналась на Ш.
10. Письма 1933 года
Следующий год принес неутешительные вести из Трубчевска. Туда дошел голодомор, шедший вслед за коллективизацией. "В Трубчевск мне в этом году уехать, видимо, не удастся, — писал он в апреле Рейнсфельдт. — Оттуда приходят ужасающие письма, там жестокий голод. Семья из 5 человек живет на 100 р. в месяц, в то время как хлеб стоит 120 р. пуд. Люди не видят всю зиму не только хлеба, но даже картошки. В день варится 5 бураков (по бураку на каждого) — и это всё. А ведь там дети! Удалось тут организовать регулярную отправку посылок, но это, конечно, кустарщина, да и не знаю, долго ли мне удастся продолжать в том же духе…"[174] Посылки посылал голодающим не только он. Той же весной в доме Киселевых на Зубовском бульваре, куда изредка заходил Даниил, на обеденном столе раскладывалась груда мешочков, пакетов, кульков, а на стульях стояли ящики для посылок. "Мелитина Григорьевна (мать), Зоя и Катя деловито упаковывают продукты — отправляют одиннадцать посылок на Украину"[175]. А газеты в эти апрельские дни, когда Андреев мучился известиями о голодающих трубчевских друзьях, восхищались подвигом летчиков, спасших челюскинцев. Ни о каком голоде никто и не заикался.
Семье Левенков, о которой говорится в письме, действительно приходилось туго. Старшие дети жили самостоятельно, но младшие еще ходили в школу, а основному кормильцу семьи, Протасию Панте леевичу, было уже под шестьдесят. В бесконечных трудах и заботах, он держался бодро, приговаривал: "Когда тебя припечет в жизни, тогда вволю нафилософствуешься". Ему философствовать приходилось частенько. Зарабатывал он после революции не только преподаванием, но и тем, что писал портреты вождей: спрос на них все возрастал, а некоторые лица менялись — Троцкого и Бухарина сменили Молотов и Каганович. Как-то получил за очередной ленинский портрет фунт пшена и две иссохших тарани, но в голодное время это считалось заработком.
Не только в Трубчевск, как рассчитывал, Даниил не мог поехать, но и в Ленинград. "Вообще никогда еще жизнь так резко и круто не опровергала мои расчеты и планы, как в этом году, — доверительно писал он Евгении Рейнсфельдт. — Я Вам говорил о некоторых из них. И мое большое "предприятие", которому я так радовался и верил, уже зимой превратилось в туман, в химеру. Остается радоваться хоть тому, что это произошло не слишком поздно. Но Вы сами понимаете, какое это горькое и куцее утешение.
Вдобавок я очень уж был избалован: всякая задача, которую я перед собой ставил (до этого), достигалась без особого труда. И это ослабило мою выносливость (коряво выражено, но Вы поймете).
Вот опять идет весна, и опять дух непокоя заставляет по ночам путешествовать… по атласу, — за невозможностью лучшего. Целыми часами сижу над картами Индии, Индокитая, Малайского архипелага. Кстати, Женя, почему мы, русские, создавшие такой великолепный язык, так осрамились с названиями и именами? Посмотрите на Запад: Нюрнберг… Равенна… Рио — Жанейро… Руан… — Оглянешься на Восток: Гвалиор… Рангун… Айрэнг — Даланг, Бенарес… А у нас: Рыльск! Скотопригоньевск! Вокса!! Икша!!! В чем же дело?! Из каждого названия глядит хулигански ухмыляющаяся, хамская рожа. Или я необъективен и слишком уж поддался отвращению, которое так долго росло и так заботливо вскармливалось прелестями окружающей обстановки?
Идут нескончаемые будни. Пишу книжку для Энергоиздата: серия биографий (для юношества) ряда выдающихся ученых и изобретателей, начиная с Архимеда. Это было бы интересно, если бы дано было время (и задание) писать серьезно, основательно изучая эпохи и личности. Но мне дано время только до 1 июля, а книжка в 6 листов; к тому же материалов мало и доставать их трудно. Наконец, еще и то портит дело, что все эти ученые всю жизнь свою провели за письменным столом, канва их жизни удивительно бедна внешними событиями, и сделать эти биографии хоть сколько-нибудь увлекательными — невозможно.
С деньгами туго, поэтому приходится брать и работу диаграммночертежного характера. Ею загружены вечера и читать почти не хватает времени. Но все же прочел недавно очень интересную книгу, одного из крупнейших современных астрономов сэра Джемса Джинса "Вселенная вокруг нас". Это описание вселенной с точки зрения последних научных теорий. Страшно интересно!
<…>На лето поеду, кажется, под Москву, в Калистово (недалеко от Хотьково) — там будет жить Нелли Леонова (Вы ее немного знаете) и зовет к себе погостить июль"[176].
Рейнсфельдт, общение с которой ограничивалось перепиской, оказалась ему интересна не только общими детскими воспоминаниями, но и общими интересами. Она, как мы узнаем из его письма, занялась арабским языком, чему он радуется, хотя и спрашивает, ссылаясь на недоумение Коваленского: "почему Вы взяли именно арабский, а не персидский или санскрит?"[177] Но их объединяла, так, по крайней мере, казалось Андрееву, не только тяга к тайнам Востока. Именно ей он подробно описал открывшееся ему на Неруссе. Имея в виду темы такого рода, обсуждавшиеся им далеко не с каждым даже из близких друзей, писал ей: "…о многом таком мы могли бы поговорить, когда я приеду в Л<енинград>"[178].
Кроме Рейнсфельдт, в Ленинграде в те годы жила другая его подруга детских лет, вместе с ними учившаяся у Грузинской — Татьяна Оловянишникова, вышедшая замуж и ставшая Морозовой. В Ленинград она переехала после нескольких лет работы на Чукотке с мужем и двумя дочерьми. С Татьяной он тоже переписывался.
Т. И. Морозова (урожд. Оловянишникова) 1920-е
В декабре 33–го он пишет еще одно письмо Рейнсфельдт, подводя итоги уходящему году, делясь самым заветным: "Летом я никуда не выезжал, если не считать нескольких дней, проведенных у знакомых на даче. Вызвано это тем, что издательство задержало мои деньги за книгу до сентября месяца. Я должен был бы поехать в Трубчевск, но на этот раз поездка эта ничем бы не напоминала partie de plaisir[179] прежних лет: она сулила мне только очень тяжелые переживания. Но их все равно не избежать — они закрутят меня в Ленинграде, куда я съезжу при первой материальной возможности. С февраля по июль я писал книгу — серию биографий ученых изобретателей (для юношества), в которую вошли Архимед, Л. да Винчи, Паскаль, Эйлер, Даниил Бернулли, Фрэнсис (изобретатель турбин) и наш акад<емик> Жуковский. Это была довольно приятная работа, но под конец она мне здорово опротивела. Сейчас к книге подобрано уже большое количество (свыше 50) иллюстраций, и она находится в печати. На невыплаченную мне еще часть гонорара вот за эту-то самую книгу я и надеюсь съездить в Ленинград. Думаю, что будет это в январе — феврале.
Теперь я работаю по другой линии — по графической: делаю диаграммы, таблицы и пр<очую>чепуху. Если б такая работа была постоянно — больше нечего и желать было бы. Работаем мы обычно вдвоем с одним моим приятелем — художником у меня в комнате. И благодаря механичности работы, мы имеем возможность большую часть времени предаваться разговорам или же просто молчаливому размышлению (каждый о своем).
Лето явилось для меня переломным периодом во многих отношениях. Главное — я избегаю теперь строить метафизические и пр<очие> "системы".
("Я числил числа, строил химеры
И, выстроив, в них верил").
По — видимому, эти умозрения имеют совершенно ничтожную ценность, ибо их можно создать n — ное количество — все одинаково логичные, одинаково недоказуемые и одинаково не выражающие истинного соотношения вещей, идей и сущностей в мире. Лично для меня более или менее достоверными являются сейчас лишь те положения, которые утверждаются одинаково всеми великими религиозными системами, — а таких положений очень немного… Остальное — дело сердца, интуиции, но не интеллекта. Жаль, что в этом году мне не удалось по — настоящему встретиться с природой — мне эти встречи чрезвычайно важны".
Сообщает он в этом письме и о семье, где Евгению знали и помнили. "Мама больна, она вообще очень ослабела и сдала за этот год, — пишет он. — Моя сестра и ее муж на днях переезжают на несколько месяцев в Калугу, и мы надеемся, что тогда мама сможет поехать к ним на несколько недель отдохнуть. Без такого отдыха все может кончиться для нее (еще больше — для нас, т. к. она сама этого не боится) — самым дурным образом.
Материально — хуже, чем в прошлом году, но по крайней мере есть уголь и в комнате тепло.
У Грузинских не бываю, да и вообще редко хожу куда бы то ни было"[180].
Наверное, одной из причин крушения его летних планов было то, что он оказался загружен работой до самого начала зимы. Книжка для Энергоиздата, начатая в феврале, требовала серьезных усилий. Нельзя походя написать цикл биографических очерков об ученых-изобретателях, начиная с легендарного Архимеда. В эти годы резко повысился интерес к научно — популярной литературе, книги о науке и технике требовались всем издательствам. Немало выпускал их "Энергоиздат". Но каждая рукопись тщательно рецензировалась, проходила серьезную, прежде всего идеологическую, проверку. Известный мастер научно — популярной литературы Лев Гумилевский, в те времена тоже сотрудничавший с "Энергоиздатом", в воспоминаниях рассказал, как Главлит запретил в мае 33–го года его уже отпечатанную биографию Дизеля. Сорокатысячный тираж книги, в которой, якобы, "воспевался капиталистический строй", пустили под нож[181]. Поэтому нет ничего удивительного в том, что труд Даниила Андреева нами не разыскан. Он, видимо, так и не увидел света.
Храм Св. Власия во Власьевском переулке Фотография Б. Романова. 2008
11. Контуры
"В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашёл в одну церковку во Власьевском переулке, — рассказывает Андреев в "Розе Мира". — Там застал я акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула тёплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да ещё в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слёзы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъём в Небесную Россию, переживание Синклита её просветлённых, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлём. Великий дух, когда-то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно эпитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму — и — удивительно! — переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой".
Небольшая церковь Святого Власия "на Козьем болоте" с начала XVII века и поныне стоит на углу Большого Власьевского и Гагаринского переулков. После закрытия в ней долго размещался овощной склад, но и тогда, проходя мимо, Андреев чувствовал душевное просветление. Это состояние сказалось на замыслах того года. В первую очередь, на сочинении "Контуры предварительной доктрины". Тут он пытался осмыслить и привести в определенную систему то, что, казалось, открылось ему в последнее время — на берегу Неруссы и в церквушке Святого Власия, в индуизме и буддизме. Контуры своего мировидения он пытался набросать не один раз, не завершая, откладывая и вновь возвращаясь. Не закончив и это сочинение, он потом использовал многое из него в первых двух частях романа "Странники ночи".
"Контуры предварительной доктрины" не сохранились, но известно, как и в романе, речь в сочинении шла о теории смены красных и синих эпох. Об этой теории, позднее подробно изложенной в "Странниках ночи" и долго его занимавшей, есть свидетельство знакомой поэта, Ирины Усовой:
"…У Дани была интересная и оригинальная концепция исторических духовных циклов, охватывающих большие массы людей и даже целые народы. Нечто вроде своеобразной кривой: разгорание, подъем, взлет духовности, затем спад. Каждый цикл мог охватывать большее или меньшее время, большее или меньшее количество стран и народов, достигать большей или меньшей высоты или, наоборот, глубины падения. К сожалению, я не помню, как располагал Даня эти циклы во времени и пространстве, то есть по годам и народам. Помню только, что окраска циклов соответствовала их сущности: от золотисто — голубой, светло — лучезарной вверху до кроваво — багровой внизу"[182]. На этой теории явно сказалось его увлечение астрономией. О спектральной классификации звезд он мог знать не только из недавно прочитанной книги Джемса Джинса "Вселенная вокруг нас". И вполне логично, что Андреев представляет исторические эпохи как периоды жизни звезд, которые можно описать, в зависимости от их возраста и количества излучения духовной энергии, оттенками цветка — от красного до фиолетового или синего.
Как все главные замыслы и мотивы Даниила Андреева, и эта "теория" не осталась втуне, в романе "Странники ночи" ее излагает один из героев — Леонид Федорович Глинский. Суть ее "в чередовании красных и синих эпох в истории России… — пересказывала эти страницы романа Алла Александровна. — Цвета — красный и синий — взяты условно, но понятно, что они отображают: красная эпоха — главенство материальных ценностей; синяя — духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества, и всегда в эпохе присутствует "подполье" противоположного цвета. Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной с властью, окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде бывшие наверху.
С течением исторического времени смена эпох убыстряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не аскетический подвиг, это — явление другого порядка. Хотя очень часто этот аскетический, как бы оторванный от земли, подвиг предпринимался не для личного спасения, а для спасения мира.
Древние эпохи можно назвать лиловыми — то синее, то краснее. Чем ближе к нашему времени, тем цвет определеннее.
В свете этой теории рассматривается, например, накопление "красных" сил декабристов в конце царствования Александра Благословенного с его синей окраской. А также — соотношение запутанно — мистических метаний начала двадцатого века с приходящими к власти уже вопиюще — красными силами, воплотившимися в победе большевизма"[183]. Себя герои романа считают "Синим подпольем". Андреевым была разработана специальная таблица чередования синих и красных эпох в истории. Он читал ее друзьям.
Возможно, из этой теории он вывел свое отношение к формам государственности, считая, как позднее признавался на допросах, русское самодержавие и в форме Империи, и в форме Советского Союза явлением вредным для русской культуры и возлагающим слишком тяжелое бремя на русский народ. В оправдание своей теории, Андреев, по его словам, выписывал во всемирной истории случаи, когда период усиленного культурного творчества народа совпадал с периодами его политической раздробленности: Иудея, древняя Греция, Италия эпохи Возрождения, Германия XVIII века…
Говорилось в "Контурах предварительной доктрины" о грядущем Храме Солнца мира[184]. В написанном в том же году стихотворении "Каменный старец" изваяние "белого старца" на Храме Христа Спасителя с поднятыми горе руками представляется ему изображением наставника, открывающего тайны мироздания. Ключи к ним он искал в обдумываемой "доктрине":
Ты изъяснил мне движение твари,
Их рук, их крыльев, из рода в роды, —
Молитву мира о вышнем даре,
Объединившую
все народы.
Повсюду: в эллинских кущах белых,
В садах Японии, в Тибете хмуром,
Перед Мадонной
и перед Кибелой,
На берегах Ганга,
на площадях Ура,
Под солнцем инков,
луной Астарты,
Пред всеми богами,
всеми кумирами
Священник бдил в синеве алтарной
И руки к тебе воздевал,
Свет Мира!
…И Ты нисходишь к сердцам воздетым
Все ярче, ярче из рода в роды,
И с каждой верой — все чище свет Твой,
И все прозрачней хрусталь Природы.
Здесь Даниил Андреев начинает складывать "лепестки" разных вер, надеясь вырастить из них чаемую "Розу Мира". Здесь он объединяет свой поэтический Восток и поэтический Запад. Откуда и как вырастало такое мировидение? Ведь по его сочинениям видно, что оно менялось, однако новые прозрения не отменяли прежние. Представления о мироустройстве и его божественной основе росли, как живое многолетнее растение: новые побеги появлялись из уже существующих, порождая все больше листьев и соцветий. Выраставшее становилось не столько учением, сколько мифологией. Но в ней проявилось то его свойство, заметное уже в детских тетрадях — тяга к систематизации всего и вся, какими бы причудливо фантастическими не казались описываемые им подробности пригрезившихся миров. Любопытно, что это типично для индуистского миросозерцания, стремящегося ко всеобщей классификации таинственного и божественного.
В этом году он написал небольшую поэму "Титурэль", отнюдь не следуя сюжетам рыцарских романов, таких, как незаконченный роман "Титурэль" Вольфрама фон Эшенбаха или "Младший Титурэль" его последователя Альбрехта. Эти рыцарские романы, как и романы Томаса Мэлори о короле Артуре и рыцарях Круглого Стола, были в России известны по пересказам и изложениям. Они стали любимым чтением Даниила Андреева. "Рыцари Круглого Стола и связанное с некоторыми из них — тот мир образов, в котором (в значительной>степени) я живу последние года 2"[185], — позже писал он жене брата, чья шестилетняя дочь в то время читала истории о Парцевале и Ланселоте, признаваясь в любви к книгам, считавшимся детским чтением. Но ему рыцарские романы не казались развлекательным чтением. Особенно рассказывающие об одном из важнейших для мистиков нового времени европейском мифе — о Святом Граале. Андрееву был дорог и еще один поэтический источник мифа — оперная мистерия Рихарда Вагнера "Парсифаль", в которой Титурэль одно из действующих лиц.
Титурэль поэмы, ставший одним из королей Грааля, в "Розе Мира" — великий дух, известный лишь из эзотерических сказаний, создатель Монсальвата, проходит мистический путь в поисках Сальватэрры, Святой земли. Мальчиком на ангельский зов он пускается в дорогу. Время обозначено ясно: вторая половина XII века. В пути Титурэль взрослеет. Нищим паломником он встречает рыцарей — крестоносцев, потерпевших поражение от египетского султана Саладина, захватившего Иерусалим, проходит по землям ислама, где его принимают за странника Аллаха, и лишь умирая обретает чаемое. Ангелы вручают ему "дивную Кровь в хрустале", чтобы она хранилась в Монсальвате, в горных высотах. Отсюда и будут сходить, говорит поэт, народоводители "к новым и новым векам". О духовной жажде, которая позовет этих народоводителей, о мистических путях к Граалю забрезжил и стал складываться позже замысел большой поэмы. Ее Даниил Андреев долго считал главным своим делом.
Ища свет мира, он с поэтическим размахом видит общий религиозный порыв в языческих жрецах Кибелы и в священнослужителях, возносящих мольбу Мадонне. Стремясь внимательнее разглядеть "лепестки" вер, он вспоминал, может быть, и Махатму Ганди, в своих проповедях цитировавшего вместе с "Бхагаватгитой" Коран и Библию.
В написанном в том же 33–м году стихотворении "Серебряная ночь пророка", об известном ночном полете — путешествии пророка Мухаммеда в Иерусалим, он продолжает мистическую тему "Каменного старца":
В уединённом храме
ждут Моисей и Христос,
Вместе молятся трое
до предрассветных рос.
И в выси, откуда Солнце
чуть видимо, как роса,
Конь ездока возносит
на Первые Небеса.
Говорит он в стихах этого года и о бронзовом музейном Будде: "Каждого благословлял он полураскрытой ладонью, / С благоуханного лика веял внемирный покой…"
12. Предгория
Чем беспощадней становилось время, тем бодрей и громче звучала музыка, чаще маршировали физкультурники, аплодисменты непременно переходили в овацию. Террор усиливался — ширилась радиофикация. Начало 1934 года — это XVII съезд ВКП(б), доклады Сталина, Молотова, Кагановича. Торжество сталинского всевластия. До Андреева, как и до всего народа, доносился лишь гул речей, лозунгов и призывов. Интересующиеся вникали в доступные по газетам и слухам подробности. Еще не отменены продуктовые карточки. Но в Москве появились первые троллейбусы. Соседняя Остоженка, скоро ставшая Метростроевской, была перекопана — строилось метро.
Заодно на ней снесли храмы Воскресения и Успения, хотя, как считали многие, строительству они совсем не мешали. Но к сносу храмов москвичи уже привыкли, одни — принимая как должное, другие хмуро помалкивая.
17 августа 1934 года открылся первый Всесоюзный съезд писателей. О нем писали все газеты: овации Сталину и Горькому, доклад Бухарина о поэзии, речи писателей.
Это лето Андреев большей частью провел в Москве, иногда выезжая за город. Довольно долго пробыл на даче Муравьевых на Николиной горе. С Николаем Константиновичем он мог беседовать о многом, а в это лето они могли обсуждать только что вышедшую книгу Ганди "Моя жизнь", которую оба прочли, или говорить о стихах Максимилиана Волошина, увлекших старого адвоката. В сентябре Муравьев писал давнему соратнику в Харьков: "Я сейчас очень интересуюсь Волошиным и собираю его работы. Последний сборник его стихотворений издан в Харькове, если не ошибаюсь, в 1923 г. Не могли бы Вы антикварным путем приобрести для меня эту книжку…"[186] Речь шла о книге "Демоны глухонемые".
С первого знакомства, еще в 1929 году, Даниил особенно близко сошелся с Гавриилом Андреевичем Волковым, ставшим мужем Татьяны Муравьевой. Волков изучал творчество Льва Толстого, участвовал в редакторовании его Полного собрания сочинений. Занималась Толстым и Татьяна, работавшая вместе с мужем в музее Толстого на Пречистенке. Любовь к Толстому у нее была наследственной, с писателем долгое время общался ее отец, участвовавший в составлении его духовного завещания.
Возле дома с мезонином, в сосновом бору, вместе с Волковыми Даниил совершал долгие прогулки. Они дорого обошлись его друзьям позже. Сравнительно недалеко от Николиной горы, в Зубалово, находилась дача Сталина. Но Даниил меньше всего думал о соседстве правительственных дач и живших в них вождях. Он пребывал в иных мирах, слушая жужжание веретена времен Майи, говорил в стихотворении "Из дневника" — "… на восток, за желтый Инд / Ложится пыль моей дороги". На этой лирической дороге перед ним вставали "орлиные высоты Непала", Бенарес, индийские бархатные ночи…
Н. К. Муравьев. 1930–е
Он и в этом году жил поисками собственной Индии, уходя в необычные состояния вдохновенных полугрез, иногда встречая тот единственный образ, который, казалось, скоро появится в московской толпе. Ее, видевшуюся выражением идеала настолько достоверным, что он верил — встречался с ней в иной жизни, куда ему приоткрылась щелочка сознания, и возможна встреча в этой. "Сцена у реки (в поэме) действ<ительно>была", — записал он через годы в тюремной тетради о видении, изображенном в поэме "Бенаресская ночь":
… На берег вышла. Солнце тканью
Из света — стан ей облекло;
Над грудью влажно расцвело
Жасмина сонного дыханье,
И — обернулась… В первый раз
Забыл я снег и лед в Непале,
И прямо в душу мне упали
Лучи огромных, темных глаз.
Я вздрогнул: там, под влагой черной
Индийских бархатных ночей,
Сиял цветок нерукотворный,
Как чаша золотых лучей.
Мерцала в этом детском взоре
Тысячелетняя тоска
Старинных царств, уснувших в море
Под золотым плащом песка;
Неуловимые для слуха,
В нем реки звездные текли
Неизмеримых странствий духа
Еще до солнца и земли…
Я видел путь наш в море мира,
Сквозь плещущие времена,
И звук, ликующий как лира,
Из сердца рос: — Она! Она!
Известен рассказ со слов самого поэта, в котором сквозит самоирония, об одной истории, связанной с этой поэмой: "Однажды он ехал в трамвае, и вот на одной из остановок увидал девушку, которая стояла, прислонившись к столбу, держа в руках что-то прозаическое, вроде бидончика для молока и продуктовой сумки, и, видимо, ожидая свой номер. Что-то в ее наружности поразило его: "Она?!" — И он выпрыгивает уже на ходу из трамвая<…>Но, будучи очень застенчивым, не решается подойти к ней и смотрит на нее издали. Вслед за ней вскакивает в трамвай и едет, не теряя ее из вида, до железнодорожного вокзала, где она выходит. Он за ней. Она входит в здание вокзала, он за ней. Она, уже смешиваясь с густой толпой, проходит через контроль на перрон, а у него нет перронного билета, и он остается… Но так как дверь, через которую она вышла, вела к пригородным поездам, то он решает, что, стало быть, она должна приехать в Москву еще. И он ездит к этому вокзалу и ждет у этого перрона. Уж не помню, сколько дней, или недель, он так ездил и по сколько часов ждал там, только однажды он увидел ее опять! Атак как он понимал, что невозможно будет объяснить ей кратко — почему он обратился к ней, то он брал с собой эту индийскую поэму, где говорилось о любви, о предназначенности друг другу и прочих поэтических вещах<…>
И он подошел к ней, подал эту тетрадь — "прочтите" — и спросил, когда она снова будет в Москве. Через сколько-то дней он опять помчался на вокзал… Вот она, идет! Что-то она ему скажет?! Она возвращает ему тетрадь со словами: "Я замужем""[187].
Романтический, мистический мир поэта, вторая реальность. Но какой бы фантастической она ни казалась, как бы ни верил он в то, что в прошлой жизни "был индусом, принадлежал к касте брахманов, но был изгнан из нее за брак с неприкасаемой"[188], у него на столе стояла фотография вполне земной Галины Русаковой, а все его видения оказывались связаны с творившимся на московских улицах и советских просторах. Поэтический путь через великие религиозные мифы, становившиеся частью собственного мифотворчества, вел к мистерии современности, к совершавшемуся на его глазах в России. Чтобы осмыслить эту мистерию, следовало пройти путями человеческого духа, и не только Востоком, но и Западом.
Возможно, в 1933 он написал строки, надолго ставшие лирическим руководством к действию:
Чтоб лететь к невозможной отчизне,
Чтобы ветер мечты не стих,
У руля многопарусной жизни
Я поставил тебя, мой стих.
Чтобы сердце стало свободным,
В час молитв — подобным свече,
Знаменосцем — в бранные годы,
Трубадуром — в лунном луче.
Стихотворение заключает позднее составленный цикл "Предгория", начинающийся со стихов о Феодосии. Точной даты, когда оно написано неизвестно, но именно в 1934 году он вновь побывал в Крыму. Может быть, эта поездка как-то была связана и с летними беседами о Волошине с Муравьевым. 20 октября 1934 года помечено его стихотворение "Могила М. Волошина", написанное в Коктебеле. Поэзию Максимилиана Волошина Андреев любил, ценил его чрезвычайно, и в "Розе Мира" поэт среди тех, кто вступил в Синклит сразу после смерти. Высокой попыткой назвал он религиозно — этическую заповедь Волошина: "В дни революций быть человеком, а не гражданином". О единственной их встрече со слов поэта сообщила его вдова: "Летом 1931 года он встретил в Москве, на улице, Максимилиана Александровича Волошина и, преодолев на этот раз свойственную ему болезненную застенчивость, подошёл к нему и представился. Совершенно понятно, что встречен он был Максимилианом Александровичем с полным дружелюбием, радостью и тут же приглашён в Коктебель. Но этим летом у Даниила денег не было совсем, а на следующий год Волошина уже не было в живых".
1 декабря страну потрясло убийство Кирова. Обсуждали убийство и у Добровых. В 1948 году во время следствия эти разговоры всплыли. По крайней мере, в протоколе допроса Андреева в Лефортово есть такое показание: "Коваленский, будучи особенно озлоблен против Сталина, в 1934 году после убийства Кирова заявлял, что покушение на Кирова не дало ощутимых результатов и не смогло вызвать изменений в стране. Если уж жертвовать собой, говорил Коваленский, так надо было стрелять в Сталина"[189]. Но ходили слухи, особенно в Ленинграде, о том, что за покушением стоят и НКВД, и Сталин. Словно бы заранее готовясь к событию, советская юстиция мгновенно внесла изменения в уголовно — процессуальные кодексы, принятые "Постановлением ЦИК и СНК СССР" в тот же день. Изменения касались "дел о террористических организациях и террористических актах против работников советской власти". Пункты были следующими:
"1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней.
2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде.
3. Дела слушать без участия сторон.
4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать.
5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговора".
Начались открытые, мало чем ограниченные, но еще прицельно выборочные репрессии.