МОНСАЛЬВАТ 1935–1936
1. С черным дулом бесчестного века…
16 января 1935 года в Ленинграде Военной коллегией Верховного суда были осуждены Зиновьев, Каменев и ешё 17 их сторонников, обвиненных в убийстве Кирова. В августе Каменева с Зиновьевым судили снова, теперь за участие в "троцкистко — зиновьевском" "Объединенном центре" и казнили. В мае 1935 года распустили Общество старых большевиков. Месяц спустя ликвидировали Общество политкаторжан и ссыльно — поселенцев. Система совершенствовалась, жестоко отсекая все ненужное, уничтожая неугодных, мешающих, путающихся под ногами, случайно попавшихся под руку. Конфискованное имущество репрессированных, еще хранившее следы чьей-то разбитой жизни, тут же распродавали специальные магазины.
Летом арестовали соседей Добровых, братьев Ломакиных. Жена Василия Васильевича Ломакина вспоминала: "…Когда я осталась одна, я просидела на подоконнике открытого окна нашей комнаты всю ночь и с трепетом прислушивалась к каждому звуку — не возвращается ли Вас<илий> Вас<ильевич>домой. Так я дождалась рассвета… С этого дня начались наши страдания, наши тяжелые испытания. Передачи в тюрьму, свидания через решетку, ожидания этапа — заполняли всю жизнь…
После ареста Вас<илия> Вас<ильевича> и Ник<олая> Вас<ильевича>меня стали избегать многие. Все жили в страхе за свою судьбу, а общение с семьями заключенных было опасным. Увидя меня на улице, знакомые переходили на другую сторону. Редко кто-либо заходил ко мне…
Добровы переживали со мной мое горе. Я приходила домой с работы, оставалась одна в комнате, топила печку в своей одинокой холодной комнате (комнату мы получили ту, которую занимали Шахматовы до своей высылки). Растапливая печку, я смотрела на огонь, сердце стонало в одинокой муке, слезы лились из глаз. Я ведь долго ничего не знала — где Вас<илий> Васильевич>, что с ним. В такие минуты приходила Елиз<авета>Мих<айловна>, обнимала меня и настойчиво уговаривала придти к ним. Я шла к ним, садилась за их большой семейный стол, согревалась их уютом и любовным отношением ко мне. Однажды сестра Елиз<аветы> Мих<айловны> — Екат<терина> Мих<айловна> позвала пойти с ней ко всенощной. Мы стояли в церкви с нею радом, помню ее старое измученное лицо, у нее ведь так много было в жизни своего страдания и горя…"[190].
Д. Л. Андреев. 1935. Фотография Е. И. Белоусова
Несмотря на грозные времена, за длинным столом вечерами по-прежнему часто засиживались гости. Впрочем, все послереволюционные годы, вплоть до ареста всего младшего поколения добровского семейства, были наполнены своими и чужими несчастьями. Но дом хранил традиции. "Угощение всегда было очень скромное: какие — нибудь бутерброды, сухарики, чай, — вспоминал об этих вечерах Василенко. — …Руководил всем его родственник, переводчик Коваленский. А Даня сидел молча, говорил, при мне, во всяком случае, редко и ни в каких спорах участия не принимал. Потом он мне делал знак глазами, мы уходили к нему, и Даня обычно читал мне стихи"[191]. Стихи одухотворяли жизнь, давали ощущение внутренней свободы. Живший энергией творчества, уходящий в минувшие тысячелетия, в мифы и мистические сказания древности, ища откровений в звездном небе и в молитвенной сосредоточенности, он воспринимал сегодняшний день в ином масштабе, чем окружающие. Поэтому в стихах его слышится мужественная приподнятость:
Как радостно вот эту весть вдохнуть —
Что по мерцающему своду
Неповторимый уготован путь
Звезде, — цветку, — душе, — народу.
Поэтому он остался в памяти знавших его в те годы "с развевающимися длинными волосами, в блузе художника, с вдохновенным лицом, обращенным немного вверх"[192]. Блузы художника не было. Ей через годы представлялась поношенная толстовка из темного вельвета. И, конечно, несмотря на поэтический облик, он не был отрешенным от действительности романтическим поэтом, которому нет никакого дела до подхлестывающих лозунгов второй пятилетки, ночных арестов, сменявших друг друга процессов над "врагами народа" и напряженной, изматывающей жизни ближних и дальних. Да и художником он себя не считал, хотя в этом году ему удалось вступить в Горком художников — оформителей. Это дало пусть зыбкий, но необходимый официальный статус, помогавший оставаться человеком привилегированной "свободной" профессии. Шел стаж, выдавались справки о месте работы… В Горкоме состояла армия художников самой разной квалификации, отживописцев — неудачников, не принятых в МОСХ, до самоучек — плакатистов, шрифтовиков, изготовителей портретов вождей и книжных обложек, технических рисунков, ретушеров. Наглядная агитация украшала фасады и коридоры, цеха и конторы, клубы и библиотеки, менялась перед каждым красным праздником. Оформительское ремесло было верным средством заработка, им Андреев нередко занимался вместе с более умелыми друзьями, чаще всего с Ивановским. "Больше всего приходилось работать в Моск<овском> Политехническом музее, в Моск<овском> Коммунальном музее, музее Моск<овского> Художественного театра, музее Гигиены, в различных павильонах Сельскохозяйственной выставки, в парке культуры и отдыха им. Горького и т. д., — сообщает он в автобиографии. — Работа заключалась в проектировке экспозиции, составлении проектов и чертежей стендов, в рисовании диаграмм, картограмм, всякого рода планов и схем, в фотомонтаже, шрифтовой работе и т. д.".
Слева направо: А. В. Кемниц (Скородумова), Д. Л Андреев, А. А. Добровольский — Тришатов, A. Л. Зилов Фотография Е. И. Белоусова. 1930–е
По ночам, как обычно, он писал, и его позиция в тогдашних стихах о Гумилеве определенна:
Смертной болью томлюсь и грущу,
Вижу свет на бесплотном Фаворе,
Но не смею простить, не прощу
Моей Родины грешное горе.
Да, одно лишь сокровище есть
У поэта и у человека
Белой шпагой скрестить свою честь
С чёрным дулом бесчестного века.
В этом году он чаще стал бывать у Евгения Белоусова. Они читали друг другу написанное: он стихи, Белоусов рассказы. Неожиданно легко Андреев сблизился с его друзьями. С двадцатилетней Еленой Федоровной Лисицыной, студенткой Литературного института, скоро ставшей женой Белоусова, и с четой Кемниц: Виктором Андреевичем Кемницом, русским немцем, инженером завода "Компрессор", и его женой, Анной Владимировной Скородумовой, балериной Камерного театра.
Кемниц был способным конструктором и страстно увлекался музыкой и цветоводством. О музыке, о цветах и стихах он говорил, как и обо всем, негромко, но с вдохновенными, тонкими подробностями. Лев Копелев, вместе с Кемницем отбывавший срок в "Марфино", вспоминал, как тот рассказывал о знакомстве с музыкой Скрябина: "— Это было потрясением… Нет, я не могу это ни объяснить, ни описать… Внезапно растворился новый мир — еще за минуту раньше неведомый и невообразимый. Но это был мой — лично мой мир. Впервые я услышал музыку совсем свою, о себе… Моцарт, Бетховен, Чайковский, Шопен прекрасны, великолепны. Они всегда восхищают. Волнуют. Радуют. Услаждают. Они всегда о чем-то прекрасном — земном или неземном… Но это все где-то там… А Скрябин здесь, обо мне и во мне"[193]. Андреев Скрябина воспринимал совсем иначе: называл "темным вестником", в "Поэме экстаза" видел отражение демонического слоя "с его мистическим сладострастием"… Наверное, о Скрябине они спорили. Но высокий, большеголовый "с крутым, просторным лбом, несколько похожий на Эйзенштейна"[194], с доверчивыми светлыми глазами Кемниц нравился Андрееву.
Жена Кемница, к которой муж относился с восхищенным благоговением, была начитана, любила и знала поэзию, умела говорить о стихах. С ней у Даниила, рассказывала Алла Александровна, был короткий роман.
Д. Л. Андреев (третий слева во втором ряду) в кругу друзей Фотография Е. И. Белоусова. 1930–е
Ближе сошелся он теперь и с Александром Александровичем Добровольским, с которым познакомился у Белоусовых еще в двадцатых. Добровольский, старший в их кружке, был незаурядным прозаиком, начавшим печататься еще в 1911 году, а в 15–м выпустившим книгу рассказов "Молодое, только молодое" под псевдонимом из Достоевского — Тришатов. Этот таинственный персонаж, молодой человек, появляется в романе "Подросток" в паре с роковым Андреевым. Добровольскому — Тришатову было под пятьдесят, он давно не печатался, как бы выпав из шумной советской литературы, и занимал скромнейшую должность библиотекаря в клубе Союза писателей, но продолжал писать. Старший брат Евгения Белоусова, Иван Иванович, давний друг Добровольского, говорил о нем как о перегнавшем свое время, ставя его прозу рядом с прозой Андрея Белого и Пастернака.
От той поры остались фотографии, сделанные Евгением Белоусовым, на которых изображена вся компания, чьи встречи бывали и шумными, и веселыми, на них не только читались стихи и проза, но и устраивались небольшие, шутливые представления. На одной из фотографий Даниил с моноклем в глазу, в бабочке и цилиндре, с кошкой в руках. Той или иной чертой все на ней изображенные позже вошли в роман "Странники ночи", стали его прототипами. Тришатова, например, можно было узнать в пожилом библиотекаре и историке Василии Михеевиче Бутягине.
Встречи у Белоусова, продолжившиеся у Кемницев, внимания органов не избежали. Во время следствия, в Лефортово, из Андреева выбили подпись под протоколом, в котором говорилось:
"Присматриваясь к окружению Белоусова, я вскоре убедился, что связанные с ним лица враждебно настроены против советской власти…
Общность антисоветских взглядов объединила нас, и таким путем мне удалось создать еще одну антисоветскую группу, в которую входили: Белоусов и его жена Лисицина, Добровольский — Тришатов, Кемниц и его жена Скородумова.
Вместе с этим должен сказать, что наиболее доверительные отношения у меня установились со Скородумовой — Кемниц, которой я высказывал не только свою злобу и ненависть к советской власти, но и делился с нею террористическими намерениями против Сталина…"[195]
2. Пер — Гюнт
Викторина Межибовская, выросшая в коммунальной добровской квартире, вспоминала о своем детстве, согретом вниманием бездетных Коваленских: "Помню… мы с Александрой Филипповной возлежим на софе (она читала мне). И она, и ее муж Александр Викторович рассказывают мне о каком-то маленьком человечке, который живет в книгах, и лишь по ночам выходит оттуда, и путешествует по комнатам"[196]. Возможно, таким человечком иногда чувствовал себя и Александр Викторович, чья жизнь казалась неустойчиво двойственной. Одним, уверенным в себе мыслителем и поэтом, он был дома, у камина, рядом с обожаемой Шурочкой, за столом с давними собеседниками. Другим — расчетливо деятельным в стремлении обрести устойчивое положение в непринимаемой им советской жизни, в сущности, только для того, чтобы охранить свой домашний и сокровенный мир. Пока не кончилось — а должно же когда-нибудь кончиться! — царство агрессивной большевистской несвободы, главное для него по возможности достойно пережить время, ужас которого он ощущает ясно и трезво, как мало кто. Говорить вполне откровенно Коваленский мог с немногими. Тогдашнее стихотворение Даниила кажется продуманной репликой, подводящей некий итог долгому, сложному разговору:
Милый друг мой, не жалей о старом,
Ведь в тысячелетней глубине
Зрело то, что грозовым пожаром
В эти дни проходит по стране.
Вечно то лишь, что нерукотворно.
Смерть — права, ликуя и губя:
Смерть есть долг несовершенной формы,
Не сумевшей выковать себя.
Последние строки явно отсылают к "Пер Гюнту" Ибсена, к словам Пуговичника, говорящего Пер Гюнту, что тот всю жизнь "не был самим собой", тем, чем был создан, и потому, "как испорченная форма", должен быть "перелит". Как писал об этом эпизоде драматической поэмы Блок: "…в лесу с Пер Гюнтом произошло нечто, стоящее вне известных нам измерений"[197]. В трактате "Мир как воля и представление" Шопенгауэра, знакомом Ибсену и, конечно, прочитанным Андреевым, эта родственная буддизму, а не христианству, мысль отчеканена, как афоризм: "Смерть — это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является своего рода возвращением его…"[198]
Но то, что произошло с его любимым героем, Пер Гюнтом, происходило со многими. Даниил Андреев переживал вопросы, для него взаимосвязанные: что будет с Россией, претерпевающей насильственную переплавку традиционных исторических форм, что будет с ним, все еще ищущим самого себя. Написанное казалась лишь отдаленным приближением к тому, что он мучительно искал, нет, скорее ждал. Чтобы приблизиться к откровению, которое не могло явиться само собой, стихописания, поэзии, которой он жил и через увеличительное стекло которой видел мир, было недостаточно. Он понимал — необходимо делание. Без делания ему грозит участь Пер Гюнта. Пушкин отчеканил: "Слова поэта — суть его дела". Но гражданская роль поэта может быть сыграна и рифмующим публицистом, а ему мерещилась другая, высшая роль поэта — мистическая, вестническая. И в этом слове — делание — для него поэтически соединились и буддийское понимание (один из четырех путей к спасению), и православное.
Коваленский, с мистическими состояниями, стихотворными и прозаическими опытами, в которых сквозили предощущения сокровенного, на этом пути мог быть лишь недолгим спутником. Потому что и он не всегда представлялся выковавшим себя окончательно.
3. Миларайба
Индия для многих мистиков была страной, где хранятся ключи к иным мирам. Туда, на Восток устремились искатели Грааля. Такое представление об Индии в Европе утвердили теософы, в рационально — иррациональном стремлении соединить религии Востока, буддизм и индуизм с христианством. В "Розе Мира" отрицательно говорится о теософии, а в ее черновиках учение Блаватской названо соединением "крайне смутн<ых> предч<увствий> Р<озы>М<ира>", "некот<орых> низших форм инд<ийской> философ<ии>" и "всевозм<ожной> бесовщины от Дуггура до Цебрумра". Но то, что Даниил Андреев в своих духовных исканиях отправился на Восток, в Индию, конечно, связано и с теософскими веяниями, захватившими русских мистиков и богоискателей начала XX века. Как здесь сказалось влияние мистических убеждений Коваленского, попадали ли в руки Андреева, кроме Рамачараки — Аткинсона, многочисленные перед революцией теософские издания — мы не знаем. Однако путь автора "Розы Мира" в Индию, Непал и Тибет был собственным, по преимуществу поэтическим.
В первой половине тридцатых годов Андреев увлечен индуизмом и буддизмом, особенно ранним. Прежде всего, он мог прочесть доступные ему книги русских индологов и буддологов В. П. Васильева, И. П. Минаева (трудами этого ученого он интересовался всю жизнь), путевой дневник Г. Ц. Цыбикова "Буддист паломник у святынь Тибета", выходившие в предреволюционные годы зарубежные исследования Германа Ольденберга, Т. В. Рис — Дэвидса, Альберта Барта и, конечно, поэтические книги — "Жизнь Будды" Асвагоши в переводе Бальмонта и поэму Эдвина Арнольда "Свет Азии", прозаический перевод которой он цитирует в "Розе Мира".
Князь Сергей Николаевич Трубецкой в предисловии к книге Барта "Религии Индии" писал о том, что "по своему необычайному богатству и разнообразию духовная жизнь Индии требует продолжительного изучения" и что "в древнейших памятниках религиозной мысли Индии" заключена философия, изумительная "по глубине и смелости мысли, которая произвела сильное впечатление на многих современных европейских мыслителей"[199]. Андреев не мог не прочесть этой книги, изданной в той же библиотеке "Русской Мысли", что и "Многообразие религиозного опыта" Джемса. Среди других религий Индии Барт рассматривал и буддизм.
Буддизм давно интересовал русских поэтов. Например, Надсона, Мережковского ("Сакья Муни"), Федора Сологуба. О "метампсихозе", переселении душ писали многие, начиная с Боратынского. В стихах Андреева буддийские мотивы входят в то, что он позднее назвал "древней памятью". Погрузиться в нее помогли вполне книжные занятия, но память человечества неизменно становилась его собственной памятью и дорбгой: "…в дней обратных череду / Я вспять от гроба к колыбели / Прозревшим странником иду". Его вера в прежние жизни, в переселение душ и в учение о карме только утвердилась.
Будда, по легендарным верованиям индусов, был девятым превращением Вишну. Прозрение пришло к Будде Гаутаме на берегу речки Найраньджаны, под сенью священного дерева Всеведения — бодхи или баньяна, где он "сидел семь дней в одном и том же положении, поджав ноги, вкушая радость освобождения…"[200] И перед Даниилом Андреевым иные миры забрезжили на берегу столь же небольшой речки — Неруссы, куда его год за годом тянула вера в то, что там особенное место, каких на земле немного. Поэтические представления, после того как приоткрывались "щелочки сознания", становились убеждениями. Поэтому героем "индийских" поэм и стихотворений становился он сам, героиней — его возлюбленная из той, иной жизни. Поэтому он говорил от своего имени:
На орлиных высотах Непала,
Как цветок в снеговом хрустале,
Вся в заоблачных снах, увядала
Моя прежняя жизнь на земле.
Дольний мир, как отраву, отринув,
Собеседник седых ледников,
Принимал я от строгих браминов
Воду смерти — мудрость веков.
По воспоминаниям Василенко, среди рассказов Андреева было много из прежней жизни в Индии "очень подробных и живописных, о природе, о заросших склонах и холодных вершинах, о каких-то прогулках и беседах с монахами. "Я долго учился у буддийских монахов", — замечал он"[201]. Стихотворение "Миларайба" написано от имени почитаемого на Тибете как Великого Учителя, поэта и буддийского отшельника (правильная транскрипция — Миларэпа[202]). Миларайба — ушел из "шумного мира", от земных "страстей и бурь". Он жил в пещерах, созерцал красоту природы и пел гимны о присутствующем всюду божестве, об очищении, которое приносят одиночество и жизнь в безмолвии гор:
И в обитель скорбных я ушел, плача:
Бодисатв молил я, заклинал духов,
Духов злых и добрых,
Что в лесах и в реках,
И в порывах ветра снуют шумно…
И постиг ум мой:
Нет врагов у сердца,
Чей исток в небе, в Истинно — Сущем…
— Голоса Времени, — голоса братьев!
И теперь — только
Душистый ветер
Колыхает ветви над моей пещерой,
Да летят птицы,
Идут люди,
Прибегают волки вести беседу
О путях спасенья, о смысле жизни…
— Голоса Времени! Друзья сердца!
В стихотворении точно передан пафос Миларайбы, который повествовал о себе в повести "Гур — Бум":
Я, Миларэпа, осиянный великой славой,
Памяти и Мудрости дитя.
Хотя стар я, покинут и наг,
Из уст моих льется песня,
Ибо вся природа служит мне книгой.
Железный жезл в моих руках
Ведет меня через океан Жизни[203].
В книге Гонбочжаба Цыбикова "Буддист паломник у святынь Тибета" есть описание статуи "певца людских страданий и блаженства, достигшего всеведения", изображаемого "истощенным, полунагим с распущенными волосами, приложившим правую руку к уху… Он, по преданию, сделался Буддой в течении одной жизни"[204]. (У Цыбикова. как и у Андреева, имя святого монаха — Миларайба.) Возможно, что Андреев мог видеть репродукцию картины Николая Рериха из серии "Врата Востока" "’’Миларайпа Услышавший" — на восходе познавший голоса дэв". Правда, по свидетельству Василенко, они в те годы о Рерихе никогда не говорили.
В стихотворении Миларайба отчасти похож на православного монаха, спасающегося в пустыни. Увлеченный поэзией буддизма, Андреев пути собственного спасения неизменно связывал с христианством, а смысл жизни искал в инстинктивно ощущаемом предназначении открыть людям то, что должно было прежде приоткрыться ему, то, что он назовет Розой Мира. Учение Будды с проповедью ненасилия, сострадания и терпимости принималось им как явное провозвестие Розы Мира. Ему был близок буддийский универсализм и то, что в буддийский культ естественной частью входило искусство — от архитектуры до театральных представлений, музыки и танца, а буддийские монахи были поэтами и философами, астрологами и философами. В паломническом дневнике Цыбикова рассказывается о том, как на базарных площадях и улицах Тибета появляются монахи и начинают декламировать религиозные поэмы, вывешивая изображения святых или Будд. Чаще всего среди них паломник видел изображения Падма — Самбави и Миларайбы[205]. В этом единстве поэзии и религии Андрееву виделся прообраз служений будущих верградов. Но согласиться с тем, что мир — иллюзорен, что действительность — Майя, грёза божества, не мог. Его друг, Василенко, говорил, что Андреев был равнодушен к буддизму. Это и так, и не так. Буддизм, как религиозная система, ему действительно не был близок. Он не мог не сочувствовать резким словам Владимира Соловьева о буддизме, "…основной догмат которого есть совершенное ничтожество, "пустота" всего существующего и высшая цель — нирвана, полное погашение всякой жизни"[206]. Но "поэзию" буддизма, особенно тех давних времен, когда тот еще не был вытеснен из Индии, он прочувствовал и высоко ценил. По крайней мере, в стихах вместе с буддийским монахом — поэтом Андреев проходил "орлиными высотами" Непала и Тибета, нагорьями Индии, джунглями Тайланда, азийскими степями и пустынями. Эти воображаемые странствия поэта, погружения в религиозные образы буддизма, индуизма, ислама сказались не столько "контурами доктрины" (а к ним он все время возвращался), сколько стихами. В главном замысле тех лет, в поэме "Песнь о Монсальвате" среди персонажей, кроме христианских рыцарей, значатся их современники — брамин Рамануджа, основатель школы вишишта — адвайта, и принадлежавший к школе Каджуд — па буддийский монах Миларайба. Не раз Андреев обсуждал с Коваленским таинственную тему перемещения центра Монсальвата и Грааля на Восток, в Гималаи. Позже, в "Розе Мира", место будет уточнено — Памир, и кратко сказано, что причины этого очень сложны.
4. Оранжевые зори
Василенко вспоминал о своей довоенной дружбе с Андреевым: "…я проводил часы многие годы, слушая его стихи, читая свои, восхищаясь его романтическо — поэтическими "воспоминаниями" о его жизни в двух иных мирах, где было несколько солнц (изумрудное, синее, такое, как наше) и были удивительные утра, и дни, и вечера, особенно, когда эти солнца встречались утром и вечером; расходясь — тоже; жизнь там была счастливая — без войн, без злодеяний, все любили искусство, поэзию, не было страшных городов-спрутов, городов — чудовищ… Он, Данечка, был всегда влюблён в ослепительно прекрасных девушек, мечтательниц; в одну художницу, писавшую зори и вечера, когда два солнца встречались и расходились. Он очень ярко это описывал и говорил, что он помнит (цитирую на память): "Голубое солнце неохотно уступало место золотому, и мы (с нею) замирали в восторге, глядя, как голубые и золотые потоки света смешивались, голубые ослабевали, гасли, а золото заполняло всё мягким сиянием, очень были, Витя (это мне), красивы печальные кипарисы, — они там тоже были, — это дерево, Витя, есть и на других планетах, — они голубели, а потом растворялись в золоте и казались вылитыми из золота; ветра по утрам не было; они были неподвижны; золотом заливались — до дна — озера, — их мы видели с холма, где встречал я с моей возлюбленной восход, — и я слушал, как она произносила стихи… "Скажи, Даня, а ты помнишь эти стихи?" — наивно спрашивал я. "Нет, конечно, — отвечал Андреев, — но я помню, что они возвышенны и прекрасны". Даня говорил и о жизни своей на земле в Индии: он был воином, она жрицей храма, и свою любовь он и она скрывали. Было это в давние времена, он подчёркивал — "когда складывались стихи "Рамаяны""[207]. Эти воспоминания подтверждают стихи:
Два солнца пристальных сменялось надо мною,
И ни одно из них затмиться не могло:
Как ласка матери, сияло голубое,
Ярко — оранжевое — ранило и жгло…
Тот мир угас давно — бесплодный, странный, голый…
Кругом — Земля в цвету, но и в земной глуши
Не гаснут до сих пор два древних ореола
Непримиримых солнц на небесах души.
"Рамаяна" начала складываться в IV веке до нашей эры и рассказывает о подвигах Рамы — царя солнечной династии. В ней память о религии Солнца, оставшегося в индийском пантеоне одним из главных божеств, не говоря о том, что оно воспевается поэтами, творцами религиозных гимнов. В забытой древности в Индии существовали храмы Солнца. Культ Солнца Мира, Храмы Солнца Мира, о которых писал Даниил Андреев, не были для него романтической грезой, они связывали древние цивилизации с грядущим царством Розы Мира. Способность, нет, скорее свойство переживать иные эпохи, жизнь иных народов, иные миры не как иллюзорные видения, а как подлинную, мистического происхождения, реальность, наверное, и сделала описываемое им поэтически достоверным. Его романтические изображения, из каких бы разных эпох и миров не возникали, становились частью удивительно целостного мира. Духовные странствия на восток и на запад, в Святую землю и в Индию, в Халдею и средневековую Испанию или Германию, в Египет были не путанными исканиями, а обретением своего. Сохранившиеся стихи 1935 года особенно разнообразны по исторической географии. Он видит себя родившимся и старящимся на берегу Меконга ("Дикий берег"), духовным воином Ислама, вслушивающимся в протяжный ритм Корана ("Я уходил за городскую стражу…"), каббалистом из Пражского гетто ("Бар — Иегуда Пражский")… И хотя эти стихотворения связаны с кругом тогдашнего чтения, все они движимы единой интуицией или мыслью, пусть еще смутно брезжащей, ведущей его. Ему верилось, что поэтические путешествия продолжатся, приведут к чаемому свету. О земных странствиях он писал по — иному: "Лечь в тебя, горячей плоти родина, / В чернозем, в рассыпчатый песок…"
Но ближе всего — о чем Андреев говорил не раз — была ему Индия, страна, где всё проникнуто религиозным отношением к жизни, всё связано с иными мирами. В индуизме множество разнообразных толков и течений, в нем приемлемо многое и отсутствует само понятие ереси. При этой широте, он определяет не только мировидение верующих, их отношение к природе — к священным горам, рекам, животным и растениям, но и всю организацию общества. А перенаселенный индуистский пантеон полон таинственной, причудливой поэзии. В нем боги и полубоги, множество сверхъестественных существ. Человеческая история, каждая личность, в ней участвующая, да и все живое, включены в вечный круговорот вместе с божествами и существами иных миров. Учение о карме, в котором определялась ответственность человека за собственную судьбу не только в данной жизни, но и в иных рождениях, зависимость от нравственного выбора — он принял безусловно еще в отрочестве, прочтя Рамачараку. Для него карма — один из незыблемых принципов мироздания — "закон возмездия, железный закон нравственных причин и следствий". И "русские боги", кишащая демоническими существами изнанка мира, земные просторы, которые он видел одухотворенными многочисленными стихиалями, — весь его поэтический космос связан с представлениями индуизма. Пронизанность религиозностью, почти такая, какую он провозглашал как необходимое состояние будущего просветленного человечества, всей жизни Индии — так представлял ее, конечно, по книгам, Даниил Андреев — было главным, что влекло его в страну сонма божеств, бесчисленных храмов и святых мест, где чтят не правителей и полководцев, а отшельников, святых и поэтов.
5. Нибелунги
Алла Александровна Андреева вспоминала: "В середине двадцатых годов, как мне кажется, на Москву обрушилось кино….Во многих кинотеатрах шла немецкая двухсерийная картина "Нибелунги". В "Арсе" ее сопровождал оркестр, игравший Вагнера. Фильм и вправду был прекрасным. Первая серия называлась "Зигфрид", вторая — "Месть Кримгильды". Я, конечно, влюбилась в Зигфрида: он был само совершенство. Кримгильда тоже была прекрасна, особенно ее длинные белокурые косы — несостоявшаяся мечта всей моей жизни.
<…>Даниил, тогда уже взрослый юноша, тоже смотрел этот фильм. Естественно, у него все было гораздо глубже и сложнее. Он влюбился в Кримгильду, да так, что каждый вечер ездил в кино, чтобы ее увидеть. Так было, пока в Москве, хоть где-нибудь, шла "Месть Кримгильды". Он видел ее 70 раз! К тому времени относится замысел "Песни о Монсальвате" — ранней, юношеской неоконченной поэмы…"[208]
Трудно сказать, к тому ли времени, то есть к 25–му или 26–му году, относится замысел "Песни о Монсальвате" или к более позднему. Но писать поэму Андреев начал в 35–м. А замечательный фильм Фрица Ланга, вышедший на экраны Германии в 1924 году, один из классических фильмов немого кино, произвел на него впечатление, оставшееся надолго. О нем можно судить по другой его поэме — "Кримгильда", впрямую связанной с "Нибелунгами". Фильм в середине двадцатых увлеченно смотрели по всей Европе, а не только в Москве. Даниилу Андрееву навсегда запомнились и Пауль Рихтер — Зигфрид в сопровождении двенадцати рыцарей, и Маргарет Шён — Кримгильда, клянущаяся "вражеской кровью" и "беззакатной любовью". Наверное, именно с тех пор он страстно полюбил кино. В образе мстительницы Кримгильды ему виделось не осуществление кровной мести, а воплощение закона нравственных причин и следствий — "кармы". Но главным было мистериальное — так ему виделся фильм — содержание эпоса. Гигантские замки и соборы в таинственной дымке, гранитные лестницы, мосты, зубчатые стены с башнями, дремучие леса с фантастически могучими деревьями, огромный, правдоподобно живой дракон — вся монументальная пластика фильма, его экспрессионистское средневековье в тевтонском обличии оживляли рыцарские времена и мифы.
Конечно, этот фильм сказался и на его видении темных миров, и на кинематографическом, вагнеровском колорите его рыцарских поэм "Титурэль", "Песнь о Монсальвате", "Кримгильда". Но более всего повлиял на замысел "германского" цикла поэм Даниила Андреева Рихард Вагнер "Кольца Нибелунгов" и "Парцифаля". Кроме того, немецкая культура — не случайно он родился в Берлине — была для него одной из самых близких. Многие русские поэты были германофилами.
6. Монсальват
О замысле и об источниках "Песни о Монсальвате" Даниил Андреев рассказал в "Розе Мира": "Небесная страна Северо — западной культуры предстаёт нам в образе Монсальвата, вечно осиянной горной вершины, где рыцари — праведники из столетия в столетие хранят в чаше кровь Воплощённого Логоса, собранную Иосифом Аримафейским у распятия и переданную страннику Титурэлю, основателю Монсальвата. На расстоянии же от Монсальвата высится призрачный замок, созданный чародеем Клингзором: средоточие богоотступнических сил, с непреоборимым упорством стремящихся сокрушить мощь братства — хранителей высочайшей святыни и тайны. Таковы два полюса общего мифа северо — западного сверхнарода от безымянных творцов древнекельтских легенд, через Вольфрама фон Эшенбаха до Рихарда Вагнера. Предположение, будто раскрытие этого образа завершено вагнеровским "Парсифалем", — отнюдь не бесспорно, а пожалуй, и преждевременно. Трансмиф Монсальвата растёт, он ста новится всё грандиознее. Будем же надеяться, что из толщи северо-западных народов ещё поднимутся мыслители и поэты, кому метаисторическое озарение позволит постигнуть и отобразить небесную страну Монсальват такой, какова она ныне".
Но не только потому, что поэту не достало "метаисторического озарения", осталась незаконченной "Песнь о Монсальвате"…
У Гете есть неоконченная поэма "Тайны", вернее, ее фрагмент. Он издавался по — русски первый раз в переводе А. А. Сидорова, знакомого Андрееву по ВГЛК, второй — в переводе Пастернака. Оба раза с предисловием Рачинского, преподававшего на тех же Литературных курсах, а в третий, уже в 1932 году, в переводе Сергея Васильевича Шервинского. И с Рачинским, поседелым редактором сочинений Владимира Соловьева, и с бодрым Шервинским был знаком Коваленский, в те годы также пытавшийся переводить Гёте. "Тайны" не могли не заинтересовать Андреева, хорошо помнившего октавы "Посвящения" к "Тайнам". "Посвящением" традиционно открываются сочинения "светоносного" поэта. В примечаниях к фрагменту Гёте так говорит о сюжете поэмы:
"…Юный монах, заблудившийся в гористой местности, обнаруживает наконец в приветливой долине величественное здание, заставляющее его предполагать, что это — обитель благочестивых, таинственных мужей.
Там он находит двенадцать рыцарей, которые, перенеся жизнь, теснившую их трудами, страданиями и опасностями, приняли обет жить здесь и в тиши служить Богу. Тринадцатый, в котором они признают своего главу, как раз готов с ними расстаться; каким образом — остается скрытым. Однако он за последние дни начал повествование о своем жизненном пути, о чем в кратких намеках сообщается новоприбывшему и гостеприимно встреченному духовному брату". Дальше Гете сообщает "общий план, а этим самым и назначение поэмы", говоря, что им "имелось в виду провести читателя через нечто вроде идеального Монсеррата, с тем, чтобы, следуя по пути, проложенному на самых различных высотах гор, скал и утесов, при известных обстоятельствах выйти на обширные и привольные равнины. Он посетил бы каждого из рыцарей — монахов в его обители и, созерцая климатические и национальные различия, узнал бы, что отменнейшие мужи могут со всех концов земли стекаться сюда, где каждый из них в тиши по — своему почитал бы Божество".
"За сим обнаружилось бы, — продолжает поэт, — что каждая отдельная религия достигает момента своего высшего цвета и плода, в который она приблизилась к этому верховному вождю и посреднику, мало того, — всецело с ним воссоединилась".
"А так как все это действие совершается в страстную неделю, и главный отличительный знак этого сообщества — крест, увитый розами, легко можно предвидеть, что запечатленная пасхальным днем вековечность повышенных человеческих состояний во всей своей утешительности обнаружилась бы и здесь…"
В этом изложение мы видим присутствие мотивов, близких Даниилу Андрееву, но важнейшие для него, — соединение религий, мистическое содружество двенадцати рыцарей — монахов, образ розы и креста…
Замысел "Тайн" Рачинский, истолковывая поэму, связывал с загадочным орденом розенкрейцеров, с преданиями о котором Гёте был хорошо знаком, но подчеркивал, что в обители Монсеррат нет оснований видеть Монсальват с Граалем, хотя простец монах и может напомнить отдаленно вагнеровского Парсифаля. Небезынтересным для Андреева могло быть замечание Рачинского, что "…из креста и розы роза была ближе великому поэту, создавшему… тот величественный гимн Богоматери, каким является вся последняя сцена "Фауста"…"[209] Тем не менее, в "Песни о Монсальвате" Даниила Андреева нельзя не ощутить, пусть очень отдаленного, отзвука таинственного замысла Гёте.
7. Грааль
Вдова поэта считала "Песнь о Монсальвате" ранней юношеской поэмой. Согласится с этим трудно, несмотря на то, что поэма осталась незаконченной и ее нельзя отнести к большим удачам поэта. Во-первых, "Песнь о Монсальвате" он задумал на рубеже тридцатилетия, во — вторых, слишком дорог был ему замысел, не оставлявший поэта на протяжении трех лет.
Сказание о Святом Граале имеет сложную и до конца не выясненную историю. В кельтском мифе лишь один из его истоков. Мистическое предание о Святом Граале в XII веке предстало во французской литературе сочинением Кретьена де Труа "Персеваль, или Повесть о Граале", затем в немецкой романом Вольфрама фон Эшенбаха "Парцифаль", по сюжету которого в 1882 году Рихард Вагнер написал знаменитую оперу[210]. Предание таково: Иосиф Аримафейский, член синедриона и тайный ученик Христа, после распятия, как повествуется в Евангелии от Иоанна, выпросил Его тело у Пилата и предал погребению. Согласно средневековому преданию, он и собрал кровь Иисуса Христа в Чашу. Чаша была вознесена на небо, а затем вручена ангелом Титурэлю и хранится в таинственном замке — Святом Граале. Отыскать замок и обрести Чашу могут лишь чистые сердцем.
Предание о Граале, известное по рыцарским романам, как считается, восходит к эзотерическим сказаниям и христианским апокрифам, таким как "Евангелие от Никодима". Но сказались на "Песне о Монсальвате" не эзотерические источники, открытые лишь неким посвященным, а опера Вагнера "Парцифаль", откуда взяты и большинство действующих лиц, и само название замка, где таинственные рыцари хранят Грааль. Вагнер связывал с легендой о Граале и "Нибелунгов", поэтому его оперный цикл "Кольцо Нибелунгов" и "Парцифаль" предстают частями единого романтизированного национального мифа. Но главное, что их объединяет — сосредоточенность на изображении борьбы сил Света и Тьмы. Его оперы — мистерии, и Даниилу Андрееву именно этим близок Вагнер, именно так он его воспринимает и в этом ему следует, хотя в своем замысле идет дальше. А позднее, в "Розе Мира", миф о Граале становится частью его собственного мифа о мироздании.
Среди действующих лиц "Песни о Монсальвате" не случайно названы брамин Румануджа и буддийский монах Миларайба, которые, видимо, должны были по логике сюжета прийти к Граалю вместе с христианами, что говорит об одной из первых попыток поэта соединить восток и запад, "лепестки" разных вер. Наверное, не случайно введены в поэму служители замка тьмы и гибели — военачальник араб Аль-Мутарраф и первый из двенадцати зодчих Клингзора — Бар — Саамах. Но в завершенных частях поэмы о Раманудже, Миларайбе и Бар-Саамахе не говорится, хотя, очевидно, что именно с их появлением и должны были разрешаться главные коллизии поэмы, художественная логика которой, видимо, и помешала ее закончить. Сюжет исчерпал себя, не дойдя до главной развязки.
Но, работая над поэмой, Андреев пережил миф о Граале в том широком смысле, в котором его воспринимал. Этот миф, вагнериански окрашенный, для него стал главным в западноевропейской культуре, определяющим и объясняющим многое. В "Розе Мира" он говорит о нем: "Фауст, конечно, не Мерлин; байроновский Каин — не Клингзор; Пер Гюнт — не Амфортас, а гауптмановского Эммануэля Квинта, на первый взгляд, просто странно сопоставлять с Парсифалем. Образ Кундри, столь значительный в средоточии мифа, не получил, пожалуй, никакой равноценной параллели на его окраинах. С другой стороны, никаких прообразов Гамлета и Лира, Маргариты или Сольвейг мы в средоточии Северо — западного мифа не найдём. Но их взор туда обращён; на их одеждах можно заметить красноватый отсвет — то ли Грааля, то ли колдовских клингзоровских огней. Эти колоссальные фигуры, возвышаясь на различных ступенях художественного реализма, на различных стадиях мистического просветления, похожи на изваяния, стерегущие подъём по уступам лестницы в то святилище, где пребывает высочайшая тайна северо — западных народов — святыня, посылающая в страны, охваченные сгущающимся сумраком, духовные волны Промысла и благоволения.
Разве блики от излучения этой святыни — или от излучения другого полюса того же мифа, дьявольского замка Клингзора — мы различаем только на легендах о рыцарях Круглого стола? или только на мистериях Байрэйта? Если Монсальват перестал быть для нас простым поэтическим образом в ряду других, только чарующей сказкой или музыкальной мелодией, а приобрёл своё истинное значение — значение высшей реальности, — мы различим его отблеск на готических аббатствах и на ансамблях барокко, на полотнах Рюисдаля и Дюрера, в пейзажах Рейна и Дуная, Богемии и Бретани, в витражах — розах за престолами церквей и в сурово — скудном культе лютеранства. Этот отблеск станет ясен для нас и в обезбоженных, обездушенных дворцовых парках короля — солнца, и в контурах городов, встающих из-за океана, как целые Памиры небоскрёбов. Мы увидим его в лирике романтиков и в творениях великих драматургов, в масонстве и якобинстве, в системах Фихте и Гегеля, даже в доктринах Сен — Симона и Фурье. Потребовалась бы специальная работа, чтобы указать на то, что могущество современной науки, чудеса техники, равно как идеи социализма, даже коммунизма, с одной стороны, а нацизма — с другой, охватываются сферой мифа о Монсальвате и замке Клингзора. Ничто, никакие научные открытия наших дней, кончая овладением атомной энергией, не выводят Северо — западного человечества из пределов, очерченных пророческой символикой этого мифа". Эти мысли, высказанные в "Розе Мира", и есть итог пути, начатого в "Песне о Монсальвате".
Замысел "Песни о Монсальвате", мистический миф о Граале захватил и окружение Даниила Андреева.
Василенко вспоминал: "Особенно много он мне рассказывал о Монсальвате, о чаше Святого Грааля. Он говорил о трубадуре, который всю жизнь посвятил поискам Монсальвата и в конце концов умер где-то на Востоке, за Ираком, так и не найдя его.
Даня, писавший о Монсальвате, говорил, что в прошлой жизни приходил к Граалю. Храм он видел с близлежащих склонов, дальше его не пустили.
Что здесь было от действительного знания, а что от поэтического воображения — не знаю. Но меня тогда тема Грааля очень волновала, я был под большим влиянием Дани. Я даже написал стихотворение "Монсальват":
Азийские дремлют горы.
Безлюдье, холод окрест,
но блещет в небе собора
спасающий вечный крест.
Внизу змеятся ущелья,
потоки грозно шумят,
и стонут, качаясь, ели,
и в пенные воды глядят.
Тропинки ведут к истокам
могучей горной реки.
С вершин в молчанье глубоком
спускаются ледники.
Никто никогда там не был,
никто еще не видал,
как чисто вечное небо
над высью пустынных скал!
И лишь пастухи слыхали,
идя по горной тропе,
как где-то в туманной дали
печально колокол пел. <…>
Это стихи 1939 года. Тогда я буквально подражал Дане. Потому что он был не просто мастер. Он был поэт глубокого внутреннего содержания. Содержания, подобного которому я не встречал. Оно поражало"[211].
В главе "Замок Святого Грааля" романа Солженицына "В круге первом" пребывавший в Марфинской "шарашке" вместе с автором Ивашев — Мусатов назван Ипполитом Михайловичем Кондрашевым-Ивановым. Нарисован портрет странного художника по — солженицынски резко, почти карикатурно, но документально точно, так, что мы можем представить друга Даниила Андреева, рыцарски искавшего в сталинской Москве Святой Грааль. В главе рассказывается о самом заветном замысле Ивашева — Мусатова, о задуманном полотне, которое он называл главной картиной своей жизни. На ней должен был быть изображен Парсифаль, увидевший свет оттуда и стоящий "в ореоле невидимого сверх — Солнца сизый замок Святого Грааля", то есть то, о чем говорится в поэме "Песнь о Монсальвате". Ивашев — Мусатов был человеком мистически настроенным, это и сблизило его и с Коваленским, и с Даниилом Андреевым. Написанный позже вариант картины о Святом Граале художник подарил Солженицыну.
Почему средневековое предание так увлекло поэта и его друзей? В "Запеве", с которого и началась поэма, датированном 8 сентября 1935 года, поэт обращается к "вечной святыне": "Помоги же нам в горестной битве / В этом темном тесном краю!" Он верит, что в мире существуют и святыня, и братья "с белых вершин Монсальвата", молящиеся за тех, кто оказался в мглистом мире "разрушенья и смут". Эта вера и сосредоточилась в страшные для России годы в предании о Граале, ставшем для горстки мистически настроенных мечтателей единственной надеждой там, где, кажется, силы Тьмы восторжествовали. Помощь в горестной битве могла быть только мистической, надежда брезжила — только в молитве и вере. Поэты искали веры поэтической. В стихотворении 1936 года Даниил Андреев, прямо не упоминая ни о Монсальвате, ни о поэме, говорит о тех вдохновенных ночах, когда он писал ее, опровергавших ложь дня "подобного чертежу", о том, что его привязало к средневековому сюжету:
Вот, стройный пик, как синий конус ночи,
Как пирамида, над хребтами встал:
Он был, он есть живое средоточье,
Небесных воль блистающий кристалл.
Он плыл, звуча, ковчегу Сил подобный,
Над гребнями благоговейных гор,
И там, на нем, из синевы загробной,
Звенел и звал невоплотимый хор…
"Стройный пик" — Монсальват, "Гора Спасения". Вера в нее, когда он писал поэму, была непреложной. Но путь поэта вместе со своими героями и близкими друзьями к Монсальвату и Граалю оказался лишь частью пути, который должен был привести к тому, что он назвал Розой Мира.
8. Автопортрет
Зима и весна 1936 года были заняты сочинением "Песни о Монсальвате". Он увлекался, поэма, казалось ему, лучшее, что им написано. Вдохновенные ночи сменялись тягостной депрессией, сомнениями, тоской. Весною заболела Елизавета Михайловна, проболев целый месяц. Как он сообщал брату, ее мучила "злокачественная флегмона в соединении с жестокими приступами малярии"[212]. Пока мама Лиля не выздоровела, в доме, на ней державшемся, было неуютно, тревожно.
Ему в "скрежещущем городе" не хватало природы. На месте снесенных храмов зияли котлованы и пустыри, и самый большой из них, продуваемый сырыми ветрами, был рядом, на месте Храма Христа Спасителя. Чем больше старую Москву разрушали, тем громогласней трубили о сталинском плане ее реконструкции. Но рушили быстрей, чем строили. После зимы, легко прикрывавшей все прорехи белоснежьем, это бросалось в глаза. Той весной он писал: "Оттого ль, / что в буднях постылых / Не сверкнет степной ятаган, / Оттого ль, / что течет в моих жилах / Беспокойная / кровь цыган — / Оттого / щемящей тоскою / Отравив мне краткий приют, / Гонит страстный дух непокоя / В мир и в марево / жизнь мою". В конце апреля он едет за город: подышать лесной свежестью, сырой очнувшейся землей, первой пробивающейся зеленью.
Ему не хватало, при том, что он всегда был окружен дружеской приязнью и интересом, близкого человека, такого, с которым можно было бы говорить о сокровенном. Говорить о себе, о мучавшем его, пусть и не открываясь до конца, было легче не с ближними, как это бывает, а с дальними. В середине мая, отвечая на печальное письмо Евгении Рейнсфельдт, которая делилась с ним своими несчастьями, он ищет в ней сочувственную женскую душу. Письмо исповедально:
"Иногда я чувствую Вас очень близкой; несмотря на то, что я Вас очень мало, в сущности, знаю, мне кажется, что я, если и не понимаю, то чувствую нечто в Вас, быть может, главное; и убежден, то и у Вас есть внутреннее понимание моей линии жизни. (Косноязычная вышла фраза, но ведь это не так важно, правда?) Моя жизнь сейчас проходит однообразно и почти совсем без внутреннего света, как и всегда весной. Это четко выраженный годовой цикл с июля по январь — линия восхождения, затем — спад. Кончается все каждый раз гнетущим депрессивным состоянием, с которым я в этом году пытался бороться с особенной настойчивостью, но толку от этого получается мало. Причин этой прострации — 4, между ними 1 внешнего характера, две — исключительно внутреннего, а одна, так сказать, спонтанного. Эта последняя заключается в том, что было отчасти выражено в одной поэмке об Индии, которую я Вам однажды читал. До 30–летнего возраста блуждать в поисках единственно пленяющего образа, отсекая в себе все ростки живого тяготения к другим, — это не только мучительно, но (очень может быть) это ошибка, непоправимая, калечащая душу и жизнь.
Что же касается одной из внутренних причин, то здесь дело заключается в том, что я, по своим интеллектуальным, волевым и пр<очим>данным — только поэт; и вместе с тем с детских лет не смолкает голос, требующий деланья. "Пока не требует поэта…" — это формула данного, но не должного. 1 1/2 года назад я сделал попытку в этом направлении, но продержался на нужной линии едва полгода. Не хватает рел<елигиозно>-волевых сил, да и даже просто нервных и физических сил. Сорвавшись, я с тех пор сделал столько шагов назад, так регрессировал во всех смыслах, даже не имеющих сюда прямого отношения (напр<имер>, интеллектуальном), что сейчас ни для чего, кроме холодного уныния, нет оснований.
Осенью я начал большую поэму из эпохи крестовых походов — свободная вариация на тему центрального мифа позднего средневековья, — очень свободная, озаренная тем пониманием, которое возможно только для человека нашей эпохи и страны. (Впрочем, действие поэмы протекает на пороге XII и XIII вв. И в ней фигурируют, наряду с вымышленными мною, и традиционные персонажи, например, Лоэнгрин.) Вещь будет очень объемистая. Написана треть. В художественном (да, впрочем, и в других) отношениях она, к счастью, оставила далеко за собой написанное мною прежде. Сейчас эта поэма — единственное, что по — настоящему заставляет меня хотеть жить: хотя бы для того, чтобы кончить ее. Материальные дела плохи, поехать летом не удастся, по — видимому, никуда.
Здоровье же очень и очень требует ремонта: я что-то совсем захирел. К сожалению, мне отпущен природой непропорционально малый запас сил. В таком возрасте, а уже приходится их экономить и рассчитывать, задавшись целью протянуть еще десяток лет. (Впрочем, если условия труда изменятся, может хватить и на большее.) Главное, главное: успеть воплотить хотя бы основное из того, что неотступно стоит перед душевным зрением.
Весною до чего трудно, мучительно трудно в городе! Поднимает голову беспокойный дух странствий, и такая смертельная тоска от этой проклятой прикованности к одной точке! Одним словом,
… бросить бы жизнь на кочующий вал,
Поверив лишь морю, как старшему брату!
Ездил раза 3 за город, слушал жаворонков, вел всякие игры в еще лишенном тени лесу, шлялся по — цыгански босиком по талым топям и делал многое другое, что возможно только там, в природе. Но эти однодневные поездки вообщем только разжигают жажду.
Простите меня за такое минорное письмо, надеюсь, что через месяц — два кончится эта меланхолия"[213].
Но и в этом письме Даниил не выговорился до конца, удержался от многих признаний. Через несколько дней он пишет брату, продолжая вглядываться на рубеже тридцатилетия в самого себя, рисуя автопортрет:
"Твоя карточка, родной мой, свидетельствует о том, что у нас действительно много общего, и не в одной только внешности. Но на тебя жизнь наложила печать таких страданий, каких я, живущий и живший всегда в своей родной стране и в своей любящей семье, не знал и не мог знать. Не подумай, что моя жизнь была безбедной и беспечальной, — но тяжелое в ней было другого рода, чем в твоей, особенно до твоей встречи с Олей. Внешне я выгляжу не моложе тебя. Думаю, что при очень большом внутреннем сродстве, мы отличны друг от друга во многих более периферических чертах: в чертах характера, в темпераменте, в некоторых вкусах и склонностях и т. п. (Между прочим, кроме всего остального, ты ужасно интересуешь меня как человек, пожалуй, даже я бы сказал — как личность, индивидуальность.) Ты спрашиваешь меня: курю ли я? Да, и даже очень усиленно. Занимаюсь ли спортом? К сожалению, должен ответствовать отрицательно. Спортивная жилка во мне совершенно отсутствует, и это мне очень досадно еще и потому, что здоровье у меня совсем скверное и спорт мог бы кое — чему помочь (особенно, если бы я занимался с мальчишеских лет). Скверное здоровье заключается в постоянной слабости, головных и пр<очих>болях, пониженной работоспособности и т. п. Многое я порчу себе и своим образом жизни: двойной нагрузкой (графической и литературной), ночными занятиями, беспорядочным сном. Будущей зимой, вероятно, придется взять себя в руки и заняться лыжами. Разное у нас отношение и к воде: я знаю, что ты ее любишь — знаю давно, с тех пор, как вы жили на берегу океана (или Бискайского залива?) Я очень люблю воду, как элемент пейзажа, — нет, даже не пейзажа — в этом слове есть что-то специфически — художническое — а как элемент, ощущаемый через зрение. Ведь есть и другое ощущение природы: восприятие ее всеми фибрами, всем существом, слухом, осязанием, обонянием, даже волосами и подошвами ног. И в этом аспекте я больше люблю мир земли и растительности, чем воду. Между прочим, я унаследовал от папы страсть к хождению босиком — удовольствие, наверное невозможное в Зап<адной>Европе, но доступное у нас (за городом), где совершенно другие обычаи и где нет этого чудовищного нагромождения условностей.
Когда-то, в ранней юности, я любил город, но теперь давно уже утерял вкус к нему и ужасно мучаюсь без природы, прикосновение к которой возможно для меня сейчас только урывками. Насколько я не понимаю прелести зимы, терпеть не могу холода и из зимней красоты могу воспринимать только иней, настолько же люблю — до самозабвения — зной, бродяжничанье по лесам, лесные реки и вечера, ночи у костров, холмистые горизонты, даль — русскую "среднюю полосу" и Крымские горы, — без этого совсем не могу жить.
Хочу еще дать тебе некоторые вехи — некоторые указания на мои частные вкусы и склонности, симпатии и антипатии — это отчасти поможет тебе представить мой внутренний мир.
Я люблю:
Восток больше Запада. (Одной из моих больших жизненных ошибок была та, что я не поступил вовремя в Институт Востоковедения, — мне хотелось бы быть индологом. А теперь уже поздно, нет ни достаточного запаса сил, ни матер<иальных>возможностей.)
В истории Запада мне ближе всего XII–XIII века.
Музыка: Бах, Вагнер, Мусоргский. В особенности Вагнер.
Боттичелли, Фра — Анжелико, но на первом месте среди них — Джотто.
Врубель.
Дон — Кихот. Пер Гюнт.
Тютчев.
Внятен "сумрачный германский гений", но к острому галльскому смыслу я более чем равнодушен. Исключая Флобера, Мопассана, Верлэна и некоторых драм Гюго, фр<анцузская>лит<ерату>ра чужда мне. Крайне неприятен Франс (кроме 2–3 вещей). Очарования А. Ренье не понимаю и скучал, читая его, также, как (увы) над Стендалем. Очень враждебен Теофиль Готье и все представляемое им направление искусства вообще. Впрочем, фр<анцузскую>литературу недостаточно знаю, но и как-то не ощущаю сейчас потребности пополнять свои знания в этой области.
"Пиквикский клуб" перечитываю почти ежегодно.
Лермонтов и Достоевский возвышаются надо всем.
Из древних культур, к которым вообще чувствую большую склонность, особенно люблю, не перестаю удивляться — благоговейно удивляться — Египту.
После литературы на 2–м месте по силе впечатляемости стоит для меня архитектура (а затем уже музыка и живопись). Наиболее близкие стили: Египет (очень люблю эпоху XIII дин<астии>), готика, арабская архитектура, и южно — индийская XVII–XVIII вв.
В области "точных наук" отличаюсь сказочной бездарностью. Кажется, кроме таблицы умножения, не смог усвоить ничего. Одно время увлекался астрономией, но более серьезному знакомству с ней помешало именно это отсутствие математических способностей и отвращение к математике. Оно же отпугнуло меня в свое время от дороги архитектора.
Не обладаю, к сожалению, также и способностью к ремеслам. Совершенно лишен дара рассказывания. Речь, вообще, затрудненная, — м<ожет>б<ыть>, следствие, отчасти, образного мышления.
Некоторые из отрицательных черт характера: лень, эгоцентризм, вспыльчивость, любовь к комфорту.
Люблю долгие зимние ночи в тихой комнате над книгами и бумагой.
Но наряду с этим не прочь иной раз повеселиться самым бесшабашным образом (впрочем, теперь — реже); очень коротко знаком мне дух непокоя и странствий.
Солнце люблю больше, чем луну, но вечер больше, чем утро"[214].
И в следующем письме он продолжает вглядываться в себя, уже на фоне представлений о брате: "Из твоего последнего письма мне стало ясно: там, где мы с тобой не сходимся, мы дополняем друг друга. Ты очень деятелен, я — как говорится, натура "созерцательная"; ты любишь работать руками, я — ненавижу даже греблю; ты вообще представляешься мне в разных формах физического движения; я — больше всего люблю лежать и предаваться пленительному ничегонеделанию; и при всем том, даже в этих контрастах мы являемся как бы двумя сторонами одного существа. А до чего много совпадений, даже в подробностях. Любовь к остротам, и притом, увы, таким, от которых веселишься только сам, свойственна мне столько же, сколько и тебе; сколько комических сцен разыгрывалось на этой почве между мной и дядей Филиппом! Надо сказать, что он — необыкновенно благодарный объект для всякого рода мистификаций: он простодушен и доверчив, как ребенок.
У нас с тобой пристрастие даже к одним и тем же знакам препинания: к тире и к тире с запятой".
Заканчивая письмо, Даниил, обращался к брату: "В следующем письме я продолжу начатую нами линию: о вкусах, склонностях, чертах характера. Продолжай и ты: не знаю, как для тебя, но для меня это очень важно и удивительно радостно: я полнее, полнокровнее ощущаю тебя"[215].
Самоанализ в письмах был тем увлекательнее, что помогал и преодолевать приступы отчаяния, тоски, и отчетливее представить старшего брата, его "внутренний строй". Письма наталкивали на воспоминания об отце, о детстве, воспоминания становились стихами. Тогдашние стихи Даниила об отце перекликаются со стихами о нем, вряд ли ему известными, Вадима, написанными в другие годы. Сказалась братская похожесть переживаний. Но они не виделись уже два десятилетия.
9. Смерть Горького
"К Ек<атерине> Пав<ловне> и Бабелю я еще не ходил сознательно, т<ак> к<ак> еще не вернулся из Крыма А<лексей> М<аксимович>, где он провел всю зиму и весну. Но в первых числах июня я разовью бешеную энергию"[216], — писал Даниил брату, не оставлявшему попыток вернутся на родину. Что на самом деле происходило в стране, ударно строящей социализм, ни он, ни его просоветски настроенные товарищи не знали. В хлопотах Вадим Андреев рассчитывал и на казавшихся из-за рубежа весьма влиятельными знакомых советских писателей, главное — на помощь Алексея Максимовича, казавшегося вторым после Сталина человеком в СССР. Даниил позже писал в автобиографии, что Горький действительно пытался помочь, и даже "довел дело до Иосифа Виссарионовича, от которого получил уже устное согласие. Оставался ряд формальностей…" Откуда было знать об истинных отношениях "буревестника" и "вождя", державшего "великого пролетарского писателя" мертвой хваткой. Побывавший у крестного Андреев, даже обедавший у него за одним столом вместе с Генрихом Ягодой, своему другу Глебу Смирнову, если верить свидетельству его сына, говорил: "Дом Горького какой-то чекистский обезьянник…"
Горький вернулся из Крыма 27 мая уже не совсем здоровым, 1 июня на даче в Горках слег с температурой. Начиная с 6 июня в "Правде" публикуются тревожные бюллетени о состоянии здоровья Горького. 18–го он умер. Смерть Горького стала предвестьем грядущего террора. Через два года виновниками смерти великого пролетарского писателя оказались врачи — убийцы — домашний врач Горького Левин и "содействовавший этому преступлению" Плетнев.
21 июня Даниил писал в Париж: "Дорогой мой брат, прежде всего — не падай духом. Тот факт, что твое прошение было отклонено, еще не решает дела окончательно. Гораздо печальнее другое: смерть Горького. Благодаря тому, что он всю зиму и весну провел в Крыму, а по приезде тотчас заболел и уже не вставал, он не успел должным образом оформить твое дело. Е<катерина>П<авловна>, у которой я был в самых первых числах июня — тогда трагический исход его болезни никто не предвидел — считала, что Алексею Максимовичу осталось сделать небольшое усилие, чтобы сбылись твои желания. (Сама она мало что может сделать.) Мне теперь рисуется иная возможность. Недели через 2–3 (сейчас, непосредственно после смерти А<лексея>М<аксимовича>, это неуместно) я напишу Иосифу Виссарионовичу и думаю, он сочтет возможным помочь нам. Одним словом, я отнюдь не оставляю надежду видеть тебя здесь в конце лета или осенью"[217]. Прекраснодушные надежды на приезд брата, конечно, не сбылись, хотя он продолжает хлопоты, вновь собирается пойти к Бабелю.
"Ты не подозреваешь, вероятно, как часто, почти беспрестанно я думаю о тебе; как ты воображаемо сопутствуешь мне в моих прогулках; и до какой боли, с мучением, жду я того часа, когда это из мира фантазии превратится в действительность"[218], — признавался он Вадиму.
Как раз во время предсмертной болезни Горького был опубликован проект "сталинской" Конституции.
10. Дивичоры
"Этим летом, вероятно, не удастся поехать никуда…"[219], — с грустью писал Даниил брату в мае, но уже через месяц бодро сообщал, что собирается в Трубчевск: "Отъезда жду с большим нетерпением, т<ак>к<ак>очень устал и чувствую себя нехорошо и в физическом, и в нервном отношении"[220]. Погода в Москве стояла на редкость хорошая, такая, какую он любил: солнце, жара, изредка грозы с шумными короткими ливнями. В доме было тихо. Екатерина Михайловна собралась в Горький, к родственникам. Коваленские жили на даче у Леоновых на станции Белописецкая около Каширы, на Оке, где неделю с ними провела и Елизавета Михайловна. Ненадолго приезжал на дачу Леоновых Даниил. Там он познакомился с девятнадцатилетней Ириной Арманд, тут же в него безутешно влюбившейся, и ее родителями — Львом Эмильевичем (двоюродным братом знаменитой Инессы) и Тамарой Аркадьевной (родственницей отца Павла Флоренского). Ирина была филологом, любила поэзию и была знакома с семейством Репман. Это их сдружило.
В Трубчевск Даниил уехал в начале июля. За те три года, что он здесь не был, городок почти не изменился. И это его, приехавшего из Москвы, где многое менялось, радовало. Трубчевск, — делился он своим восхищением в письме к жене брата, — "…стоит высоко над рекой, почти все домики в нем деревянные, окруженные яблоневыми садами. А на пожарной каланче каждый час бьют в колокол. Большинство улиц поросли зеленой травой и ромашками"[221]. Ему как раз нравилось то, что на улице вдоль заборов, на которые клонились яблони, белели ромашки. Здесь город не мешал зеленому простору, а словно бы вырастал из него, поднимаясь вместе с Соборной горой над поблескивающей Десной.
"Можешь позавидовать: вот уже две недели, как отвратительное изобретение, называемое обувью, не прикасалось к моим ногам, шапка — к голове; прикосновение этих гнусных предметов заменено лаской теплого, нежного воздуха и материнской земли, — писал он в Париж из Трубчевска, жалея, что брата нет рядом. — Стоит удивительный, чарующий, мягко — обволакивающий зной, грозы редки, пасмурных дней нет совсем во все это лето, — это лето прекрасно, как совершенное произведение.
Пожарная каланча в Трубчевске
С круч, на которых расположен городок, открывается необъятная даль: долина Десны, вся в зеленых заливных лугах, испещренных бледно — желтыми точками свежих стогов, а дальше — Брянские леса: таинственные, синие и неодолимо влекущие. В этих местах есть особый дух, которого я не встречал нигде; выразить его очень трудно; пожалуй, так: таинственное, манящее раздолье. Когда уходишь гулять — нельзя остановиться, даль засасывает, как омут, и прогулки разрастаются до 20, 30, 35 километров. Два раза ночевал на берегах лесной реки Неруссы. Это небольшая река, которую в некоторых местах можно перейти вброд (но, в общем, довольно глубокая). Но даже великолепную Волгу не променяю я на эту, никому не известную речку. Она течет среди девственного леса, где целыми днями не встречаешь людей, где исполинские дубы, колоссальные ясени и клены обмывают свои корни в быстро бегущей воде, такой прозрачной, такой чистой, что весь мир подводных растений и рыб становится доступным и ясным. Лишь раз в году, на несколько дней, места эти наводняются людьми; это — дни сенокоса, проходящего узкой полосой по прибрежным лужайкам. Сено скошено, сложено в стога (очень удобные, кстати, для ночевок) — и опять никого — на десятки верст, только стрекозы пляшут над никнущими к воде лозами. Ведь "Где гнутся над омутом лозы" написано здесь, на одном из ближайших притоков Десны, реке Рог.
Среди моих московских друзей нет никого, кто имел бы эту любовь к природе и бродяжничеству. Исключение — Шурочкин муж, но он — инвалид. Поэтому я почти всегда брожу один. И до чего же, до чего же не хватает тебя! Я теперь постоянно мечтаю о следующем лете, когда буду водить тебя по этим, священным для меня, местам.
Одно только обстоятельство смущает меня: Трубчевск не подойдет для Олюши, т<ак>к<ак>для того, чтобы увидеть настоящую, нетронутую природу, надо уходить очень далеко, а вокруг самого городка расположены неинтересные поля и однообразные луга, лишенные тени. Ну, да там посмотрим.
Через несколько дней, когда начнутся лунные ночи, я уйду на целую неделю в леса по течению Нерусы и Навли. М<ежду>прочим, в хорошем атласе ты мог бы найти эти места: это южнее Брянска, между Брянском и Новгородом — Северским.
Не знаю, может быть, с моей стороны нехорошо, что я так описываю тебе все это, — тебя еще сильнее потянет сюда, — но душа слишком полна, и я не могу не поделиться с тобою"[222].
Именно это трубчевское лето 1936 года широко вошло в его стихи вольными, древнерусскими просторами, брянскими лесами.
С кронами, мерцающими в трепете;
Мощные осины на юру…
Молча проплывающие лебеди
В потаенных заводях, в бору:
Там, где реки, мирные и вещие,
Льют бесшумный и блаженный стих,
И ничьей стопой не обесчещены
Отмели младенческие их.
Лишь тростник там серебрится перистый,
Да шумит в привольном небе дуб —
Без конца, до Новгорода — Северска,
Без конца, на Мглин и Стародуб.
Малое Жеренское озеро. Фотография В. Лазарева. 1997
Старший сын Левенков, Всеволод, с июня прошлого года стал заведовать Трубчевским краеведческим музеем. Наступившим летом он со страстью любителя, получившего наконец профессиональный статус, занимался археологическими разысканиями. Обследовал "Холм" или, как еще называли это урочище на Неруссе, — "Осетинскую Дачу". У Жеренских озер обнаружил стоянки мезолита — неолита. Раскапывал курганы под Трубчевском — в Кветуни у Чолнского монастыря. Во всех этих местах Андреев не раз бывал и кое — где вместе с начинающим археологом. Но Всеволод Протасьевич настолько был занят разоренным музейным хозяйством и археологическими предприятиями, что виделись они редко. А в августе Левенок уехал на раскопки стоянки Елисеевичи и вернулся только в сентябре. Но их немногие разговоры оставили след. Герой вскоре начатого романа "Странники ночи" — Саша Горбов — археолог, и в одной из глав рассказано, как он возвращается из археологической экспедиции, работавшей рядом с Трубчевском. И деревня Кветунь на высоко взметнувшемся правобережье Десны, таящем остатки древнего городища, где, может быть, поначалу и располагался Трубчевск, манила его не только неоглядно распростертыми лесными далями. Рядом теснились бесчисленные курганы Литовских могил и Жаденовой горы, высился старинный Чолнский Спасский монастырь, от коего до нас дошли одни развалины. Как говорят ученые, раскапывавшие курганы, сюда, в древний Трубецк, православная вера пришла еще до Крещения Руси. Монастырь, уцелевший в Смутное время, советскую власть пережить не смог. А в те времена Андреев еще застал соборный храм Рождества Христова, колокол которого был слышен в Трубчевске.
Здесь на полянах — только аисты,
И только цаплями изучен
Густой камыш речных излучин
У ветхого монастыря;
Там, на откосы поднимаясь, ты
Не обоймёшь страну очами,
С её бескрайними лесами,
Чей дух господствует, творя, —
эта строфа "Русских октав" о Кветуни, куда он поднимался от старицы Десенки крутыми откосами. С высокого берега, помеченного меловыми выходами, виделось далеко. Синелись луга, изрезанные непостоянством Десны, оставлявшей зарастающие осокой и лозняком старицы, подергивались голубой дымкой чащи брянского леса.
Кветунь угадывается в уцелевшем отрывке "Странников ночи". В нем Саша Горбов вспоминает похожие места: "Образы, вспыхнувшие в его памяти, но только это были образы тихих хвойных дорог, похожих на светло — зеленые гроты, молчаливых полян, не вспоминаемых никем, кроме аистов. Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого-то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними — волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробия. С этих курганов видны за речной поймой необозримые леса, синие, как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные, хрустально — чистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди и где он встречал нередко следы медведей…"
Судя по всему, Трубчевск в "Странниках ночи" занимал не меньшее место, чем в жизни автора. А это трубчевское лето как никогда отозвалось стихами. В них ожили и странствия прежних лет. Тогда, бродя у Неруссы и Навли, у Жеренских озер, скитаясь лесными тропами от кордона к кордону, восхищаясь и увлекаясь, в стихах он искал другого. В ожидании прорывов космического сознания, в чаяньях Индии духа, Даниил Андреев в поэзии жил тем же. Да он и не был поэтом непосредственного отклика, поэтом, у которого переживания, впечатления сразу становятся лирическим дневником. Чаще всего он писал о пережитом через годы, в его тщательно составленных, возводимых в ансамбль циклах оно становилось частью не сразу сложившегося, но предчувствуемого целого. Это целое — жизнь поэта.
Помеченных 1936 годом стихотворений немало, и они определили значимость для него "трубчевской" темы. В этом году был написан цикл, сложившийся в поэму "Лесная кровь". По словам вдовы поэта, ни истории, описанной в поэме, ни ее героини в действительности не было: "Героиня возникла из переживания автором романтики Брянских лесов, а внешность её Д. А. взял у жены своего друга, очаровательной, сероглазой, русокосой женщины, очень органично связывающейся с природой. Она об этом не знала и очень удивилась, когда я рассказала ей это на лагерных нарах (и она, и муж её были тоже взяты по нашему делу). Позже, в тюрьме, дорабатывая поэму, Д. А. усложнил образ героини некоторыми моими чертами — так он сказал"[223].
Но, судя по уцелевшим ранним вариантам стихотворений из "Лесной крови", восстановленный и дописанный в 1950–м цикл не стал иным. "Сероглазой" и "русокосой" была Елена Лисицына, жена Белоусова, а позже, через десятилетия, соперница Аллы Александровны. И хотя нельзя не верить ее утверждениям, что героиня "Лесной крови" выдумана, как и героиня "индийской поэмы", но в своих путешествиях по трубчевским лесам он мог, пусть и мельком, увидеть дочь лесника с "невыразимыми глазами". И те черты, которыми он ее наделил, были не выдуманными, а увиденными, и характер ее — тот женский характер, который он почувствовал и в Галине Русаковой, и, может быть, в Евгении Левенок.
Недалеко от лесного урочища Дивичоры, на Лучанском кордоне действительно когда-то жила семья лесника. Люди запомнили редкую красоту лесниковой дочери, и то, что в тесной хате над речными кручами находили ночлег прохожие и проезжие. Перед войной лесник умер, жена и дочь перебрались в Кветунь, дом, от которого тропа спускалась к Десне, опустел. На Дивичорах Даниил бывал и вряд ли минул этот кордон. Однажды он рассказал жене, как в очередной раз твердо решив бросить курить, он уехал в трубчевскую "глушь, в домик лесника, — не взяв с собой курева. Он решил, что так отвыкнет, но измучился и не написал ни строчки. А когда, возвращаясь, наконец попал на полустанок, с которого надо было садиться в московский поезд, первое, что сделал, — купил папиросы и закурил"[224]. Так что домик лесника, в котором он жил — не выдумка.
Но можно согласиться с тем, что дочь лесника, гордая и своевольная красавица брянских лесов, в поэме не портрет с натуры, а создание поэта, романтическая героиня. Языческое в ее натуре навеяно как раз теми урочищами и лесными заводями, где ему привиделась Дивичорская богиня. В поэме лесник встречается поэту в "глуши Барсучьего Рва". Он "плотен, как ствол, / Рыжеват, не стар. / Спокоен, слегка хитёр, / Но странно тяжёл / И белёс, как пар, / Его внимательный взор". Наутро лесник собирается в Староград, за которым прочитывается — Стародуб. Все в поэме — лесные дороги, деснянские кручи, география и топонимика — конкретны и узнаваемы. И если героиня "Лесной крови" — создание поэта, то женский образ, мелькающий в других циклах, вряд ли только игра лирического воображения. Одно из "трубчевских" стихотворений, в котором он призывает себя отдаться природным стихиям, заканчивается так:
Когда же развеешь в полях наугад
Всех песен легкие звуки —
Отдать свой незримый, бесценнейший клад
В покорные
нежные
руки.
Здесь же сказано, что поэту необходимо "коснуться плоти народной" "по сёлам, по ярмаркам, по городам". Попытка "коснуться" — в неудавшейся, как считал поэт, поэме "Гулянка". В ней те же трубчевские впечатления 1936 года и та же романтическая история о короткой любви — страсти, перекликающаяся с поэмой о дочке лесника с тяжелым и внимательным взором. "Гулянка" и начинается со взгляда:
Ярко — желтый плат на косах,
Взгляд, внезапный, как ожог, —
Этой тайны глаз раскосых
Я с утра забыть не мог, —
а заканчивается объятием:
И сплелись до боли, муки,
В безыскусной простоте
Руки, руки, руки, руки,
Огневые руки те,
Что наслали этот морок
В душу с самого утра…
Поэтому можно предположить, что трубчевским летом 36–го поэт пережил увлечение, о котором мы можем только гадать по его стихам.
11. Сквозь лес Вечного Упокоения
Называя в письме брату обувь отвратительным изобретением, Даниил Андреев не шутил, а высказывал заветное убеждение. Он уходил в странствия босиком, и его "религия" босикомохождения утверждалась на берегах Десны и Неруссы, на лесных тропах, где покалыванье хвои сменялось листвой и глиной, а осыпь оврага выводила на речной песок: "Да: земля — это ткань холста. / В ней есть нить моего следа".
В своих странствиях он редко оставался на ночлег в "душных хатах". Кров искал и находил — "необъятный, без стен и ключа" — в стогу, на охапке сена у полевой межи, чувствуя, как парит земля, нагретая дневным зноем, или устраивал ложе у костра где-нибудь над Неруссой. И шептал вечернюю молитву:
За путь бесцельный, за мир блаженный,
За дни, прозрачней хрустальных чаш,
За сумрак лунный, покой бесценный
Благодарю Тебя, Отче наш.
Свой путь он чаще всего начинал со спуска к Десне. В эти годы она была вполне судоходной, вниз, из Трубчевска к Новгороду — Северску, по ней сплавляли плоты, сводя еще остававшиеся по берегам мачтовые боры. Но славный Брянский лес, его сосняки и дубровы, еще держались, не сдавая главные свои рубежи между Неруссой и Навлей. Хотя кое — где лес и отступал — много нужно было древесины стране во второй ударной пятилетке. В стихах Андреева об этом сказано мужественно и ясно, он в своих странствиях открыт сегодняшнему дню, его беспощадности и красоте:
Лес не прошумит уже ни жалоб, ни хвалы:
Штабелями сложены безрукие стволы.
Устланный бесшумными и мягкими, как пух,
Белыми опилками, песок горяч и сух.
Долго я любуюсь, как из мёртвого ствола
Медленно, чуть видимо является смола…
Эта бодрость и ясность взгляда соседствуют с трагизмом пережитого, почти на краю гибели во время блуждания по лесу, который он назвал лесом "вечного успокоения".
Июль 1936–го был особенно знойным, но он всегда любил жару и хорошо переносил. Один из путей странствий под солнцепеком описан так:
Неистощим, беспощаден
Всепроникающий зной,
И путь, мимо круч и впадин,
Слепит своей желтизной…
Люблю это жадное пламя,
Его всесильную власть
Над нами, как над цветами,
И ярость его, и страсть;
Люблю, когда молит тело
Простого глотка воды…
… И вот, вдали засинело:
Речушка, плетни, сады…
Еще один маршрут — в стихотворении "Из дневника". Судя по нему, он семь дней шел лесами, простирающимися между Неруссой и Навлей, притоками Десны, а на восьмой "открылся путь чугунный". Он вышел к узловой станции, к поселку Навля:
Зной свирепел, как бык пред стягом алым:
Базарный день всех поднял ото сна,
И площадь добела раскалена
Была перед оранжевым вокзалом.
То морс, то чай в трактире под окном
Я пил, а там, по светло — серой пыли,
Сновал народ и женщины спешили
За ягодами и за молоком.
Тем же вечером сел в поезд, и, не заходя в переполненный душный вагон, стоя на подножке и "сжав поручень", видимо, вернулся в Трубчевск, поскольку навстречу "душмяным мраком" веял "пост "Нерусный""…
Другой путь под палящим зноем описан в "Розе Мира": "Однажды я предпринял одинокую экскурсию, в течение недели странствуя по Брянским лесам. Стояла засуха. Волокнами синеватой мглы тянулась гарь лесных пожаров, а иногда над массивами соснового бора поднимались беловатые, медленно менявшиеся дымные клубы. В продолжение многих часов довелось мне брести по горячей песчаной дороге, не встречая ни источника, ни ручья. Зной, душный, как в оранжерее, вызывал томительную жажду. Со мной была подробная карта этого района, и я знал, что вскоре мне должна попасться маленькая речушка, — такая маленькая, что даже на этой карте над нею не обозначалось никакого имени. И в самом деле: характер леса начал меняться, сосны уступили место кленам и ольхе. Вдруг раскалённая, обжигавшая ноги дорога заскользила вниз, впереди зазеленела поемная луговина, и, обогнув купу деревьев, я увидел в десятке метров перед собой излучину долгожданной речки: дорога пересекала её вброд. Что за жемчужина мироздания, что за прелестное Божье дитя смеялось мне навстречу! Шириной в несколько шагов, вся перекрытая низко нависавшими ветвями старых ракит и ольшаника, она струилась точно по зелёным пещерам, играя мириадами солнечных бликов и еле слышно журча.
Швырнув на траву тяжёлый рюкзак и сбрасывая на ходу немудрящую одежду, я вошёл в воду по грудь. И когда горячее тело погрузилось в эту прохладную влагу, а зыбь теней и солнечного света задрожала на моих плечах и лице, я почувствовал, что какое-то невидимое существо, не знаю из чего сотканное, охватывает мою душу с такой безгрешной радостью, с такой смеющейся весёлостью, как будто она давно меня любила и давно ждала. Она вся была как бы тончайшей душой этой реки, — вся струящаяся, вся трепещущая, вся ласкающая, вся состоящая из прохлады и света, беззаботного смеха и нежности, из радости и любви. И когда, после долгого пребывания моего тела в её теле, а моей души — в её душе, я лёг, закрыв глаза, на берегу под тенью развесистых деревьев, я чувствовал, что сердце моё так освежено, так омыто, так чисто, так блаженно, как могло бы оно быть когда-то в первые дни творения, на заре времён. И я понял, что происшедшее со мной было на этот раз не обыкновенным купанием, а настоящим омовением в самом высшем смысле этого слова".
Рассказ звучит элегически. Но во время этого странствия он, попав в лес, охваченный пожаром, чудом остался жив. Аллегория "Божественной комедии" Данте Алигьери — "Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу…" — в судьбе Даниила Андреева здесь стала реальным переживанием. О своем сумрачном лесе, брянской непроходимой чащобе, он написал поэму "Лес Вечного Упокоения", в окончательном варианте названную "Немереча".
Случилось это в жгучем июле, когда солнце вступило в созвездье Льва, и ему, беззаботно пустившемуся в путь, верилось, что знойный ветер в трубчевские просторы летит, как в прапамяти, со священных многохрамных долин Нербадды, Ганга или Джамны. Вначале он шел вдоль Неруссы, миновав одну, вторую деревню и углубился в такую чащу, где уже не встречалось ни души и только птичий щебет и свист осеняли одиночество.
Неожиданно он увидел быстро поднимающиеся над чащей плотные белоснежные клубы, сквозящую между деревьями, над подлеском голубоватую дымку лесного пожара. Не захотев возвращаться прежней дорогой, он двинулся в сторону Чухраев — лесной деревеньки, откуда можно было выйти к Руму, урочищу с поемным лугом ниже по Нерус — се. По пути, на краю древнего бора ему попались остатки брошенной избенки лесничего. Брошенное жилье всегда наводит тоску, а тут над развалинами давней чужой жизни, все шире разлетаясь по мглистознойному небу, валил густой дым. Здесь и бывалому человеку не могло не сделаться жутко. А дым и клубящаяся тень его летели по следу, настигали одинокого путника, слезя глаза, и лес, пронизанный знойным солнцем, казалось, сейчас запылает совсем рядом, поднимаясь веселыми языками пламени по стволам, негромко потрескивая.
Торопливо двинувшись в сторону от пожарища, он заплутал, оказавшись совсем в непроходимой чащобе. Выйдя к ночи на лужайку, окруженную уцелевшими кустами орешника, решил заночевать, лег в повлажневшую к ночи опаленную траву и провалился в тревожное забытье.
Потом, когда писалась поэма и заново переживалось это забытье, ему вспомнилось состояние, описанное Вольдемаром Бонзельсом в книге "В Индии", эпиграф из которой Андреев взял ко второй главе "Немеречи". Герой Бонзельса забывает в индийском сне европейскую жизнь, как "отвратительный, полный ненужной суеты сон", вместе со своим прошлым, представляющимся сплошным заблуждением. "Я исчезал и возрождался во сне и в бодрствовании, — говорит он, — … сменяющиеся части дня и само течение времени слились для меня в одно неопределенное ощущение движения, а чистота растений, окутывавших меня, как живым покровом, была самой могучей силой, господствовавшей над моим медленно угасавшим сознанием"[225]. Трубчевская немереча оказалась не менее таинственной и опасной, чем индийские джунгли.
Что-то заставило подняться его еще до рассвета, чтобы снова торопливо идти, почти бежать через заросли, и чем быстрее он двигался, тем больнее хлестали колючие ветки, тем сильнее делалась тревога. Почти три дня без еды, но, главное, — мучила жажда, думалось только о воде, к которой он и спешил. Но наступившее утро вновь обожгло палящим солнцем. Убегая от него, он потерял счет времени, и ему грезилось и являлось под дымным солнцепеком то, что, наверное, является перед смертью — возникали лица друзей, мамы Лили, дяди Филиппа, а за спиной, казалось, неотступно движутся и настигают злые стихиали диких чащоб, трясин и лесных палей. Когда он неожиданно увидел перед собой расступающиеся деревья, окошенный лужок и свежесмётанный стог, то упал рядом, залез в него и провалился в свинцовый, мертвый сон. Проснувшись, довольно быстро, словно кто-то ему указывал дорогу, вышел к Неруссе, перед которой встал на колени и долго пил. Он понял, что спасен, что вторая жизнь, дарованная чудом, дарована не зря:
Кем, для чего спасен из немеречи
Я в это утро — знаю только я,
И не доверю ни стихам, ни речи…
Прикосновение смерти стало глубоким переживанием, действительно переломившим жизнь надвое, обновило душу. Весенние уныние, недовольство собой, недостаточность воли к должному, которую он ощущал, — исчезли. Он действительно мог погибнуть и, думая об этом, написал завещание, светлое, как прокаленное солнцем лето, — "Последнему другу":
Не омрачай же крепом
Солнечной радости дня,
Плитою, давящим склепом
Не отягчай меня…
… в зелени благоуханной
Родимых таёжных мест
Поставь простой, деревянный,
Осьмиконечный крест.
12. Бдящие
"С бдящими бодрствует Ангел. — Не спи: / Полночь раздвинет и слух твой, и зренье", — обращался он к самому себе в стихотворении, наполненном образами и символами "Песни о Монсальвате". В нем говорится о братьях — водителях, мерещущихся ему в белом соборе среди ледников на вершинах Монсальвата. Там чаемая Чаша Грааля:
Кровь ли алеет в живом хрустале?
Рдеют дары ли на белом престоле?..
— Братья едины в светящейся воле —
Волю Пославшего длить на земле.
А на земле, на московских улицах, куда он вернулся из Трубчевска, догорало жаркое пыльное лето. Политические процессы, которые один за другим стали разворачиваться после убийства Кирова, не могли не казаться инспирированными, но политическая борьба, за ними проглядывавшая, как таковая Андреева интересовала в эти годы мало. Главным врагом и жупелом сталинских властей стал троцкизм. С 19–го по 24 августа прошел процесс о контрреволюционной деятельности "троцкистско — зиновьевского террористического центра", процесс 16–ти. Его контролировал Николай Ежов, которым 26 сентября заменили Генриха Ягоду. Хотелось верить, что после этого репрессий станет меньше, об их размахе в следующем году никто не мог и предположить. Стихотворение о Грибоедове, тогда написанное, говорило о роке власти:
Быть может, в этот час он понял — слишком поздно, —
Что семя гибели он сам в себе растил,
Что сам он принял рок империи морозной…
Немало было осужденных на громких сталинских процессах тридцатых, которые, так или иначе, сами приняли настигнувший их рок беспощадной власти.
В романе "Странники ночи" возвратившийся из Трубчевска Александр Горбов поражен тяжелой атмосферой, царящей в доме. Его мать, оставшись с сыном наедине, перечисляет друзей и знакомых, арестованных за время его отсутствия. Сцена обычная для тех лет с чередой политических процессов, мрачных газетных кампаний, ночных арестов. Подобные новости в сентябре 1936–го встречали и Даниила Андреева.
Из октябрьского письма брату явствует, что после возвращения из Трубчевска он собирался ехать в Калинин, видимо, на заработки, но не поехал, работа нашлась в Москве. "Теперь очень много работаю, с 10 утра до 12 ночи, — писал он. — Так будет продолжаться, я думаю, еще месяца полтора, а потом войдет в норму. Дело в том, что со своей летней поездкой я сильно залез в долги и теперь надо их поскорее возвращать.
За прекрасное лето расплачиваемся ужасающей осенью: ранние холода и убийственная слякоть. Третьего дня даже снег шел"[226].
Вероятно, о событиях этой же осени говорит тогдашнее стихотворение:
Ты выбежала вслед. Я обернулся. Пламя
Всех наших страстных дней язвило дух и жгло,
Я взял твою ладонь, я осязал губами
Её знакомый вкус и сонное тепло.
Я уходил — зачем? В ночь, по размытой глине,
По лужам, в бурелом хотел спешить — куда?
Ведь солнца ясного, садов и мирных лилий
В бушующей судьбе не будет никогда.
Я вырвался. Я шёл. О плечи бились сучья.
Я лоб прижал к стволу; ствол — в ледяной росе…
Кем для меня закрыт покой благополучья?
Зачем я осужден любить не так, как все?
Стихотворение, позже вошедшее в цикл, посвященный Галине Русаковой, видимо, обращено к ней, и, несмотря на мучительность отношений, ее фотография неизменно стояла на его столе.