СТРАННИКИ НОЧИ 1937–1941
1. Письмо Сталину
Не дожив нескольких часов до Нового года, в разгар дела "юристов", умер старый друг семьи Добровых Николай Константинович Муравьев. Смерть спасла от ареста стойкого защитника преследуемых, ссыльных, томившихся в тюрьмах. "Даниил читал всю ночь над его гробом Евангелие — он всегда читал над усопшими друзьями Евангелие, а не Псалтырь. Как раз в это время явились с ордером на арест покойного и обыск<…>. Гроб с телом покойного стоял на его письменном столе, Даниил продолжал читать, не останавливаясь ни на минуту, а пришедшие выдергивали ящики письменного стола прямо из-под гроба и уносили бумаги"[227], — рассказывала со слов Андреева его вдова. Так начался 37–й год в знакомом с малолетства доме в Чистом переулке. Не случайно в нем он поселил главных героев своего романа.
Год оказался страшным, но страшное стало обыденным, многим казалось, что их репрессии не коснутся хотя бы потому, что они ни в чем не виноваты. Так днем считали те, за кем являлись той же ночью. Аресты проходили по ночам, органы старались делать свое дело, не привлекая лишнего внимания, расстреливали тайно, родным сообщали не о казни, а о приговоре — "десять лет без права переписки". Существовало как бы две действительности — ночная, с арестами и расстрелами, страхами, и дневная, с надеждами на лучшее, с желанием не знать, с попытками разумного объяснения совершающегося, пока оно тебя не задело. Лион Фейхтвангер, в январе посетивший Москву, писал в молниеносно изданной по — русски книге "Москва 1937": "Громадный город Москва дышал удовлетворением и согласием и более того — счастьем"[228]. Фейхтвангер присутствовал на процессе Пятакова — Радека и, по его словам, убедился в виновности обвиняемых, но признался, что их поведение перед судом осталось для него непонятным. Логику трагических ролей определили сценаристы и постановщики судилища, они же приглашали зрителей. А что могли понять те, кто узнавал о судах и расстрелах из газет?
Как относился к совершавшемуся, что переживал поэт, можно судить по его стихам:
Д. Л. Андреев. 1937
Помоги — как чудного венчанья,
Ждать бесцельной гибели своей,
Сохранив лишь медный крест молчанья —
Честь и долг поэта наших дней.
Стихи написаны в 37–м. Но, видимо, позже. А зимой Даниил продолжает по просьбе брата, рвущегося из эмиграции, малоуспешные хлопоты. 18 марта пишет ему: "Дорогой мой, родной мой Димуша, мной сделано все, от меня зависевшее. Не так давно было отослано письмо И. В. Сталину, и я думаю, что на протяжении апреля, может быть, мая, дело вырешится окончательно. Если ты получишь какое-либо сообщение из консульства, пожалуйста, тотчас же напиши мне, чтобы я мог немного подготовить ваше, так сказать, pieds a terre[229] (во франц<узской>орфографии я не силен). Должен сознаться: неужели действительно приходит к концу двадцатилетняя разлука. Это так странно, так невероятно, что боюсь мечтать, и все-таки мечтаю беспредельно.
Мы живем по — прежнему. Только дядя что-то стал сдавать (с прошлого года). Грудная жаба часто не дает ему возможности двигаться, и иногда ему приходится лежать по целым неделям. Лежит он и сейчас, тихо читая у себя за занавесками.
Мама тоже, конечно, чувствует себя не блестяще, ведь надо учитывать, что им обоим уже под 70 лет. Бодрее и крепче держится тетя Катя. Алекс<андр> Викт<орович>страшно много работает, я его почти не вижу.
У меня в работе бывают перебои — исключительно по вине моей феноменальной практической бездарности. Исключая этой стороны жизни да еще того, не менее плачевного факта, что личная жизнь моя не устроилась и, вероятно, никогда не устроится, — в остальном этот год был для меня плодотворным и, если так можно выразиться, внутренно — щедрым. Читаю, впрочем, немного. Знаешь ли ты роман Бруно Франка "Сервантес"? Книга замечательная, настоящая большая литература. Она здесь имеет громадный успех.
Вчера был на Пушкинской выставке. Впечатление грандиозное. 17 зал, полных рукописями, документами, редчайшими портретами, великолепными иллюстрациями к Пушкину и т. п. Нечего и думать осмотреть все это за 1 раз. Выставка будет функционировать до 1 января, т<ак> ч<то> ты ее, надеюсь, еще застанешь и мы сходим на нее вместе".
Наивные надежды страшного времени. Посетителей Пушкинской выставки встречал двойной портрет Пушкина с женой. Она смотрит в зеркало на себя, поэт мрачно и тревожно оглядывается, а над его резким профилем парит отражение благодушной светской толпы.
Письмо Сталину написано по совету Пешковой, знавшей, от кого в СССР все зависит. Тем более, что с Иосифом Виссарионовичем о желании Вадима Андреева вернуться успел поговорить Алексей Максимович. Но письмо осталось без ответа.
Блестяще переведенная поэтом Александром Кочетковым книга о Сервантесе рассказывала о безуспешной и страдальческой борьбе гения с судьбой и эпохой — нищета, война, тюрьма, непризнание, и — бессмертная победа — роман о рыцаре Печального Образа. Восхитившийся книгой Бруно Франка Даниил Андреев не думал о том, что его ждет впереди то же — и война, и сума, и тюрьма.
3. В. Киселева
2. Встреча
В начале 1937 года женился Ивашев — Мусатов, совсем недавно пришедший в себя после безумной любви к однокласснице Андреева — Зое Киселевой. Вот портрет Киселевой тех лет, девушки неописуемой красоты: "… античные черты лица, озаренные византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с легким румянцем; темно — каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в расцвете молодости и здоровья. Одета в простое платье, никаких украшений"[230]. Восторженный художник потерял голову.
Старше Киселевой на восемь лет, Сергей Николаевич Ивашев-Мусатов родился в 1900–м. Родился он незаконнорожденным и потому долго носил отчество, данное по крестному отцу — Михайлович. Отец его — Николай Александрович Мусатов. Мать — Ивашева, из рода декабриста, преподавала немецкий язык. После гимназии, где он учился в одном классе с Колмогоровым и тоже увлекся математикой, поступил на физико — математический факультет Московского университета, окончил его. Недолго даже преподавал математику. Но живопись, которой всерьез и все больше занимался, не оставляя университета, взяла вверх. Складываться как живописец начал в студии Ильи Машкова.
Высокий и прямой, худощавый, светловолосый, в круглых очках, живший искусством, артистичный и красноречивый, он со знанием дела говорил о музыке и философии, особенно часто о древнегреческой, о Сократе и Платоне, о литературе. Страстно любил музыку и часто музицировал.
Зое Киселевой родные запретили выходить замуж за неуравновешенного художника. И совсем не потому что тот представлялся им идеалистом, витавшим над грешной и немилосердной действительностью. Ивашев — Мусатов был женат, причем церковным браком, на Анне Егоровой, дочери известного историка, тоже выпускнице гимназии Репман. С ней он в 1934 году развелся, но требовался церковный развод, получить его оказалось непросто. Семья Киселевых, истово православная, принадлежала к "тихоновцам", к "катакомбной" церкви. Противилась браку и Зоина наставница — Строганова, прочившая ее в монахини.
Ивашев — Мусатов разрыв переживал долго и мучительно, едва не покончил с собой. "Однажды Даня шел по какому-то делу мимо его дома, вовсе не собираясь заходить к нему. Но вдруг какое-то непреодолимое чувство заставило его повернуть к дому и войти в квартиру друга как раз в тот момент, когда тот был уже готов покончить с собой. Дане удалось отговорить его…"[231], — так передает эту историю Ирина Усова. И вот Ивашев — Мусатов женился на художнице Алле Бружес, моложе мужа на пятнадцать лет, красавице.
Алла Бружес была дочерью физиолога, профессора Александра Петровича Бружеса, происходившего из петербуржской литовско-датской семьи. В юности он мечтал стать композитором, даже учился у Римского — Корсакова, и любовь к музыке, прошедшая через всю жизнь, передалась и его детям. Мать, Юлия Гавриловна, в девичестве Никитина, по семейному преданию, из рода ходившего за три моря Афанасия Никитина, была новгородкой "с цыганской примесью". Ее мечта стать певицей оборвалась с рождением дочери. Дочь, подрастая, в свою очередь мечтала стать актрисой, но увлеклась живописью. В 1935 году поступила в Институт повышения квалификации художников. Институт, по ее воспоминаниям, создали "для того, чтобы те, кого испортил формалистический ВХУТЕМАС… переучились на реалистический манер"[232]. Учеба вместе с выпускниками ВХУТЕМАСа, а среди них были одаренные и почти сложившиеся художники, дала неплохую подготовку. Незаурядным художником был и будущий муж, уже выставлявшийся. Сблизила их не только живопись, а и общая глубокая любовь к музыке. Кроме того, Ивашев-Мусатов производил впечатление человека не только талантливого, но и значительного, знающего о чем-то высоком и не всем доступном, когда, увлекаясь и не без театральности, говорил о греческой философии или о Граале…
А. А. Андреева (Бружес). 1931
Ближайшим другом Ивашева — Мусатова был Андреев и прежде всего познакомил жену с ним. "Он хотел показать ему меня, как свое спасение, — вспоминала Алла Александровна. — Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу… Начало марта. Было темно, крупными — крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской…
И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась, и из нее вышел стройный высокий человек.
С тех пор прошло 60 лет. А я помню — рукой — теплую руку Даниила, его рукопожатие. Помню его очень добрый радостный взгляд, необыкновенную легкую походку. Он был рад за Сережу. Так, под этим мягким падающим снегом, началось наше с ним знакомство на всю жизнь. Больше от того вечера в памяти ничего не осталось"[233].
Но высокий и легкий человек со смуглым лицом и темными узкими глазами произвел на нее впечатление необычности и значительности. То, что он вошел в ее жизнь навсегда, осозналось позже.
В доме Добровых Ивашев — Мусатов стал появляться с женой. Чаще они бывали у Коваленских, лишь изредка заставая Даниила. Коваленские вообще были редкостными домоседами, выходя из дому лишь по крайней надобности. Это было не только следствием болезней. И к ним приходили главным образом старые знакомые. Чаще всего Коваленский читал гостям свою прозу. Чтение обычно начиналось после полуночи, новеллы мистического содержания и требовали соответствующей обстановки. В доме всегда бывали художники, некоторые знали Добровых еще с дореволюционных лет, лечились у доктора. Старым знакомым дома был Федор Константинович Константинов, одно время даже живший у Добровых. Перед революцией он окончил Строгановское училище, участвовал в одной из выставок "Мира искусства". В комнате Коваленских висело две его работы — портрет Шуры и натюрморт с пионами. Бывал со времен учебы во ВХУТЕМАСе Федор Семенович Богородский, приходил там же некогда преподававший Николай Владимирович Синезубов, иногда вместе с женой, Ниной Павловной.
"У Добровых бывало и много других гостей, — вспоминала Алла Александровна. — За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, Православии, католицизме, Бетховене… Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. Я окунулась в эту атмосферу, правда, от смущения, только ушами, если можно так выразиться (потому что только слушала, а сама молчала), и чувствовала, что это моя среда.
Люди тогда редко собирались помногу — это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и, когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по "делу адвокатов". Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали, несмотря на распахнутую в переднюю дверь"[234].
3. Тоска и расколотость
27 февраля, в день открытия Пленума ЦК ВКП (б), Политбюро утвердило первый подготовленный НКВД расстрельный список 1937 года и без всякого суда отправило на расстрел 479 человек. А страна широко и торжественно отмечала столетие со дня гибели Пушкина. Историческая ирония, мрачное совпадение или тайный мистический умысел — ознаменовать расстрелами годовщину смерти поэта, призывавшего "милость к падшим"? В Историческом музее как раз к февралю открылась Пушкинская юбилейная выставка, восхитившая не только Андреева — очередь на нее не иссякала. При подготовке выставки со сто первого километра привозили для консультаций сосланного пушкиниста Виноградова… Издавались собрания сочинений, однотомники, исследования, проходили ученые заседания и конференции — славили "загубленного царизмом" Пушкина.
Страна жила в напряжении и страхе, об арестах говорили или крикливым языком собраний — "смерть контрреволюционерам, вредителям, шпионам, троцкистским бандитам", или шепотом, с самыми близкими. Любой мог оказаться изменником, наймитом, пособником. В осажденной оцепенелой Цитадели шел неустанный поиск внутренних врагов. Но за зимой шла весна, сходил снег, зеленели деревья. Люди шли на работу, с работы, надеялись, влюблялись, растили детей, стояли в очередях, ели и пили…
Андреев этой весной мучился еще и личными проблемами. О них известно из его писем. Поздравляя брата с рождением сына, называя себя "счастливым дядей", он жаловался на неприятные события холостой жизни: "…последние месяцы были для меня исключительно тяжелыми, одними из самых тяжелых в моей жизни. К сожалению, я не могу описать тебе всей мучительно — нелепой, дикой, карикатурной канители, которую я выносил целый год и кот<орая>в последние месяцы дошла до Геркулесовых столбов мучительности и нелепости. Это, конечно, касается исключительно области так называемой личной жизни. Описание этой истории заняло бы целый том, а несколько фраз не дадут тебе должного представления о происходившем. Слава Богу, теперь, как будто, самое трудное позади; я был доведен до состояния белого каления и все разорвал разом. Но все-таки это еще не конец: тут возможны самые дикие и неожиданные сюрпризы. Вся эта история не только ужасно измучила, но и состарила меня"[235].
Возможно, что речь идет о коротком романе со Скородумовой-Кемниц. Понятно, что отношения с женой доброго знакомого, разрыв с ней, не могли не быть мучительны. О романе известно лишь со слов Аллы Александровны. Она, говоря об определяющем жизнь Даниила "тонком ветре "оттуда"", заметила, что "яснее и лучше других слышала эту его особенность, пожалуй, Анечка Кемниц"[236]. Умевшая чувствовать и "особенность" поэта, и чутко понимавшая поэзию, Анна Владимировна нервно переживала крушение балетной карьеры. После тяжелого гриппа, давшего осложнение на сердце, она оставила сцену и занималась хореографией.
В том же письме он рассказывает брату о семейных неурядицах: "Дома тоже мало радостного. Дядя проболел 3 месяца (старческое ослабление сердечной деятельности); пришлось подать заявление о пенсии. Так как хлопочет он о пенсии персональной, т<о> е<сть>повышенной (такая пенсия дается за особые трудовые заслуги), то должно пройти некоторое время прежде, чем это дело оформится. Сейчас он в отпуске, но отпуск истекает 20 июня; придется опять ходить на работу, а здоровье его почти в том же состоянии, как и 3 месяца назад, в начале заболевания. Впрочем, ему дадут, вероятно, добавочный отпуск. Сам он очень мрачно переносит падение своей трудоспособности, мучит сам себя измышлениями о своей бесполезности, дряхлости, ненужности и т. п. Мама тоже постоянно хворает. Вдобавок отношения между некоторыми членами нашей семьи оставляют желать лучшего. Одним словом, наш старый дом проходит через довольно тяжелую полосу"[237].
Он устал от переживаний за близких, страха и тревоги душного лета, занятости то в одном учреждении, то в другом, от осточертелой работы, находившейся иногда только благодаря друзьям, помнившим о поэте и о его непрактичности. Не раз помогала найти заказы Валентина Миндовская, ставшая художницей. Иногда они работали вместе, хотя, вспоминала Миндовская позже, Даниил бывал легкомыслен — пора сдавать написанные к празднику 1–го мая транспаранты, а он, увлеченный разговором и раскачивающийся на стуле, вдруг задевает банку с краской и — белила полились на красное полотнище, труд целого дня пропал.
4. Янтари
В конце июня он писал Евгении Рейнсфельд, сообщая ей то же, что и брату: "В личной жизни моей было очень много тяжелого, и хотя я Вас вспоминаю часто, но писать было трудновато… Теперь лучше, появилось нечто радостное, хотя, м<ожет>б<ыть>, и чересчур легкомысленное. Та тяжелая история еще не вполне, кажется, кончилась — возможны крупные неприятности — но все-таки самое мучительное как будто позади. Сейчас успешно работаю, к 15 июля думаю все закончить и уехать сперва в маленький городок на Оке, потом в Крым и вернусь в Москву к 1 сент<ября>[238].
Видимо, уже в начале июля Андреев уехал в Судак. Уехал вместе с Марией Гонтой, которая помогла ему одолеть "тоску и расколотость".
Мария (Марика или Марийка, как ее звали близкие знакомые) Павловна Гонта в двадцатые годы была женой поэта Дмитрия Петровского. Начинал Петровский как поэт с футуристами. Во время гражданской войны партизанил вместе с анархистами, потом с Щорсом. Известны его воспоминания о Хлебникове, на него повлиявшем. А Велимир Хлебников в рассказе "Малиновая шашка" изобразил Петровского, сына сельского священника, недоучившегося семинариста и живописца, "опасным" человеком, кокаинистом, три раза вешавшемся, "ангелом с волчьими зубами"[239]. Петровский в 20–е дружил с Пастернаком, в 29–м они разошлись. Позже, в феврале 37–го, на пленуме Союза писателей, певец червонного казачества выступил против давнишнего друга, не чураясь политических обвинений.
М. П. Гонта
Петровские жили в Мертвом переулке (в 37–м уже носившем имя Николая Островского), где Мария осталась одна. Петровский оставил жену летом 26–го, позже пытался к ней вернуться. Они казались странной парой. Петровский был старше жены на двенадцать лет. Угловатая сухопарая фигура кавалериста с вытянутым лицом возвышалась над бойкой, всевосприимчивой, по — южному смугловатой Марийкой, восторженно слушавшей поэтов — Мандельштама, Пастернака, Тихонова, Луговского. По несколько карикатурному описанию дочери Владимира Луговского, Гонта была "небольшого роста, очень изящная, с тонкой талией, крутыми бедрами и высокой грудью. Разговаривая, она ходила взад и вперед, заглядывая в большое зеркало, висевшее на стене, и поглаживая себя то по груди, то по бедру"[240].
Гонта, журналистка и сценаристка, неожиданно стала и актрисой. В 31–м снялась в кинофильме "Путевка в жизнь" сразу в двух небольших ролях — воровки и нэпманши. Съемки сопровождались пылким романом с режиссером фильма — Николаем Экком. В 30–е она публиковала очерки об авиации, сотрудничала в журнале "Прожектор", в "Красной звезде".
Роман ее с Даниилом Андреевым начался в мае или июне, и все лето 37–го оказалось окрашено "легкомысленной" страстью. В этом страшном году острое чувство жизни, приступы бесшабашного веселья чередовались с ощущением, как писала Гонта в воспоминаниях о Пастернаке, что они "забыли и разучились смеяться", чувствуя себя "придавленными, сжатыми, согбенными". Может быть, роман с Андреевым, поездка в Судак — попытка убежать от согбенности и страха.
В цикле "Янтари", посвященном Марии Гонте и судакскому лету, он признавался: "Я любил эти детские губы, / Яркость речи и мягкость лица". И еще: "Ты, солнечная, юная, врачующая раны, / Моя измена первая и первая весна!" Но и в Судаке, под обещающим счастье знойным солнцем, у моря, в горах, там, где вырезался знакомый силуэт генуэзской крепости, в нем жила не исчезавшая горечь —
И не избавил город знойный
От тёмных дум,
Клубя вокруг свой беспокойный,
Нестройный шум…
Он остался благодарен Марии за все, даже уверял ее: "…к несравненному раю / Свела ты старинное горе / Души моей терпкой…" Любивший дальние прогулки, все время стремившийся в путь, Даниил нашел в ней легкую на подъем, веселую спутницу:
Хочешь — мы сквозь виноградники
По кремнистым перелогам
Путь наметим полудённый
На зубчатый Тарахташ:
Там — серебряный, как градинки,
Мы попробуем дорогой
У татар миндаль солёный
И вино из плоских чаш.
Меж пугливыми отарами
Перевал преодолеем,
И пустыня нам предстанет
Вдоль по жёлтому хребту,
Будто выжженная карами,
Ураганом, суховеем,
Где лишь каперсы, как стая
Белых бабочек, в цвету.
Судя по сюжету "Янтарей", они побывали в Отузах, Ялте, Форосе, Бахчисарае, но чаще бродили по окрестностям Судака.
Видимо, с Гонтой он провел лишь часть отдыха. А оставшись один, поселился у безвыездно жившей в Судаке Евгении Альбертовны Репман, которую не видел уже три года. Пользоваться гостеприимством старой учительницы вместе с Марией ему было бы неловко. В этот раз он встретился здесь со своим одноклассником, ее племянником, Юрием Владимировичем Репманом, ставшим математиком. Они не виделись со школы. Потом, в Москве, он несколько раз заходил к нему, жившему неподалеку — в Гранатном переулке. Позже Юрий Репман погиб на фронте, а его жену с маленьким ребенком, как немцев, выслали из Москвы…
В августе Андреев писал Любови Федоровне, жене художника Смирнова, с которым когда-то познакомился именно в Судаке: "…я думаю вернуться в Москву в середине сентября. Вторая половина моего отдыха получается гораздо лучше первой. Я устроился здесь несколько иначе, чем вначале, и с внешней стороны все складывается отлично. Прекрасно питаюсь, много сплю; гулять стараюсь недалеко, чтобы накопить побольше сил, хотя горы властно тянут к себе; пока что я побывал только на двух вершинах. Зато часто ухожу в пустыню, начинающуюся за холмами в нескольких шагах от моего дома. Это настоящая пустыня — с бесплодными холмами, никогда и никем не посещаемыми побережьями, скудной полынью и вереском, а главное — с удивительной, совершенно непередаваемой тишиной. Она окаймлена горами, и в линии этих гор — что-то невыразимо — спокойное, мудрое и умиротворяющее. Должен признаться, и это разочарует Г<леба> Б<орисовича>, что в настоящее время для меня гораздо целебнее и плодотворнее эта пустыня, чем знаменитая генуэзская крепость, несмотря на ее живописную красоту и возбуждаемые ею исторические ассоциации"[241].
О том, что не всегда уходил за молчаливые холмы в одиночку, он в письме умалчивает. Мария Гонта стала прототипом одной из героинь "Странников ночи", из украинки и журналистки превратившись в романе в татарку и художницу — Имар Мустамбекову. В нее влюблен Олег Горбов, поэт, мятущийся в раздвоенности, отказывающийся от "духовного" брака, поскольку "совсем иное чувство, простая земная страсть, связывает его с другой женщиной" — Имар, далекой от высоких поэтических мечтаний о работе над текстами Литургии. В конце концов он уходит к Имар. Олег в "Странниках ночи" — поэтическая ипостась автора, и "раздвоенность", изображенная в романе, им пережита сполна и, видимо, не раз. В сохранившемся отрывке "Странников ночи" так или иначе описана Имар — Мария, ее комната в Мертвом переулке и ставшее символом их отношений янтарное ожерелье. Там, совсем рядом с Малым Левшинским, он часто бывал в то лето:
"…Она действительно уже легла, потому что, отворяя ему дверь квартиры на осторожный звонок его, оказалась в памятном для него бухарском халатике, фиолетовом с желтыми разводами. И когда, улыбнувшись ему исподлобья, она протянула ему руку гибким движением, он эту руку, как и всегда, поцеловал.
Угадал он и остальное: комната была уже приготовлена на ночь, лампа под пунцовым абажуром придвинута к изголовью, чистая постель постлана и уже слегка смята, а поверх одеяла брошены две книги: одна — с захлопнутым переплетом — том Маяковского, другая — раскрытая: очередная литературная новинка, "Лже — Нерон" Фейхтвангера.
— Хочешь поужинать?
Нет, он не хотел. Он вообще не хотел никакой суеты, ничего хлопотливого. Как он был доволен, что застал ее вот так: без посторонних<…>Горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье…"
Алла Александровна рассказывала, что просила Гонту написать о Данииле Андрееве, но та, погруженная в воспоминания о дружбе с Пастернаком, так ничего и не написала. Хотя в доме Марии Павловны на торшере всегда висело янтарное ожерелье — знак памяти о воспевшем ее поэте и московско — крымском лете 1937–го.
5. В коротком круге
По ночам провидцы и маги,
Днем корпим над грудой бумаги,
Копошимся в листах фанеры —
Мы, бухгалтеры и инженеры.
Полируем спящие жерла,
Маршируем под тяжкий жёрнов,
По неумолимым приказам
Перемалываем наш разум.
Всё короче круги, короче,
И о правде священной ночи,
Семеня по ровному кругу,
Шепнуть не смеем друг другу, —
строки стихотворения 37–го года. Аресты шли кругом и кругами. Террор настигал уже не столько бывших, сколько сегодняшних — ответственных работников, партийцев — кто оказался троцкистом, кто вредителем, кто уклонистом. Люди исчезали всюду и совсем рядом. В тихом переулке погрохатывание подъезжающих "марусь", стук автомобильных дверец, скрип тормозов по ночам, когда он писал, резко приостанавливали время, обрывали мысль.
В соседних домах в Малом Левшинском взяты — Вальпишевский, завпроизводством Мосгортранссоюза, Борзов, директор конторы Хлебпроект, Гутман, завотделом Гидрометиздата, Ефимов, директор сектора Госбанка, Трофимук, начальник отдела института, Белов, замдиректора камвольной фабрики… Все осуждены за участие в террористических организациях, все расстреляны, легли кто в Бутово, кто в "Коммунарке", кто в Донском. Вряд ли Андреев был знаком с ними. Хотя кого-то, наверное, встречал на улице, с кем-то, полузнакомым, мог вежливо раскланиваться, хотя в большинстве это были жители, появившиеся в арбатских переулках в двадцатых, занявшие квартиры "чуждых элементов", потеснившие уцелевших старожилов.
Летом, выдавшимся на редкость жарким, выслали из Москвы соседку, Ломакину. Высылали ее навсегда, как жену врага народа. Когда пришла повестка "о выселении меня из Москвы, — вспоминала она, — придя с работы домой, я увидела встречающую меня Елиз<авету>Мих<айловну>, которая со странным волнением передала мне повестку и тут же стала успокаивать меня. Но гром грянул со страшной силой. Мне пришлось покинуть Москву, расстаться с близкими, надолго оторваться от своей работы по специальности"[242].
Узнал об этом Даниил, только вернувшись из Судака, как и о других высылках и арестах. Коваленский рассказал об аресте хорошо знакомого ему Сергея Клычкова… Но большинство старались жить так, словно ничего страшного не происходит, и если впрямую террор их не касался, позже не могли ничего вспомнить. Алла Александровна рассказывала о страшных собраниях в институте, где она училась: "Нас собирают всех, закрывают дверь, читают нам материалы очередного следствия, очередного дела. Потом предлагают всем проголосовать за смертную казнь. Все мы поднимали руки. Я только никак не могу понять, почему только я это помню.<…>Я у подруги моей спрашивала: "Разве ты не помнишь?" Она — "Совершенно не помню". А когда читали, то еще смотрели, кто поднял руку, кто нет. Известно: кто не поднял руку, вечером доставят на Лубянку"[243].
Арестовали и расстреляли родителей жены его давнишнего приятеля Юрия Беклемишева, жившего недалеко — на Остоженке. Горько недоумевавший — тесть и теща, польские коммунисты, никак не могли быть врагами, — Беклемишев старался жить, как и прежде, много работал, гасил переживания писанием. Он писал "Танкер "Дербент"", свою вторую повесть. Первую, "Подвиг", отвергли все редакции. Несмотря на упорство характера, после первой неудачи его долго мучила неуверенность. Чересчур категоричные замечания матери, многоопытной литераторши, казались старомодными, он их не принимал. Это, видимо, и заставило идти за советами к Даниилу, единственному среди его тогдашних товарищей имевшему отношение к литературе. Трудно сказать, какую роль сыграли дружеские советы, но, видимо, лишними не стали. По крайней мере, через десятилетия, Алла Александровна говорила определенно: "Даниил помогал Крымову писать "Танкерт "Дербент"".
Многое сближало Даниила Андреева с Юрием Беклемишевым — давние дружеские отношения с его матерью, общая любовь к природе, к поэзии и музыке, многое — разъединяло. Окончивший физмат Беклемишев стал деятельным инженером, увлеченным работой, техникой. Сочинения его были современными — о летчиках и нефтяниках, о соцсоревновании. А поэт и созерцатель Даниил увлекался древней Халдеей, Египтом и Индией. Но важно то, что Беклемишев бывший моложе Андреева всего на два года, уже принадлежал к поколению советскому и был не только влюбленным в поэзию Блока романтиком, но и атеистом, не признающим никакой мистики. "Нет во мне и тени религиозности, — утверждал он. — Я — аналитик. Убеждения для меня важнее и прочнее любой веры. Каждый день и каждый час я проверяю убеждения фактами и факты убеждениями. До сих пор все сходилось. И я знаю, что будет сходиться и впредь"[244]. Безжалостности и фальши строящегося режима, его нетерпимой веры, не сходящейся с фактами, он, как многие, не замечал. Казалось, рано или поздно все сойдется. И Беклемишев, и его товарищи, переполненные жизнестроительной силой молодости, надеялись на лучшее. Действовал инстинкт самосохранения. Андреев жил в том же и совсем в другом мире, с другими, апокалиптическими настроениями:
Еще, в плену запечатанных колб,
Узница спит — чума;
В залах — оркестры праздничных толп,
Зерно течет в закрома…
Кажутся сказкой — огненный столп,
Смерть, — вечная тьма.
В "Странниках ночи", начатых в этом году, во второй главе изображалась картина страшного железнодорожного крушения. В него попадает возвращающийся из Трубчевска археолог Саша Горбов, переживший на Неруссе, как и автор, соприкосновение с "космическим сознанием". Катастрофа, произошедшая ночью, с человеческими страшными жертвами, в романе описывалась безжалостно реалистически. О том, что она символизировала, можно предположить по написанным тогда же стихам:
Вижу, как строится. Слышу, как рушится.
Все холодней на земной стезе…
Кто же нам даст железное мужество,
Чтобы взглянуть в глаза грозе?
Сегодня с трибуны слово простое
В громе оваций вождь говорил.
Завтра — обломки дамб и устоев
Жадно затянет медленный ил.
Шумные дети учатся в школах.
Завтра — не будет этих детей:
Завтра — дожди на равнинах голых,
Месиво из чугуна и костей.
Скрытое выворотится наружу.
После замолкнет и дробь свинца,
И тихое зеркало в красных лужах
Не отразит ничьего лица.
"Красные лужи", не отразившие ни уцелевших победителей, ни выживших побежденных. — это все, что останется от переживаемой "красной" эпохи. Значит, погибнет и "синее подполье", не дождавшись наступления времен небесного цвета.
6. Начало романа
Замысел "Странников ночи", возможно, вырос из начатого и незаконченного романа "Эфемера". В тогда же написанном стихотворении, позже озаглавленном "Из погибшей рукописи", — настроения этого времени. Предстоящие грозные события должны разрешить внутренние мучения поэта, ответить на неотступную жажду делания и ожидание вести. Жизнь "без любви, без подвига" не имеет смысла и грозит худшим — духовным падением:
Без небесных хуров, без видений
Дни и ночи тесны, как в гробу…
Боже! Не от смерти — от падений
Защити бесправную судьбу.
Герои романа мучаются тем же, что и автор — ищут и ждут вести, стремятся к деланию, готовы к "бесцельной гибели". Странниками ночи автор мог счесть себя, своих друзей. О времени, но и о себе, о них и писался роман. Потому, "…как только Даниил кончал очередную главу, он шел к своим близким друзьям и читал ее страницу за страницей"[245], — свидетельствует участница читок — Алла Александровна. Он спешил к ним еще и потому, что непечатаемому писателю необходим читатель — друг и соратник. Но внутренняя тема романа вырастала не только из переживаемого "сталинского" времени, но и стоящего за ним мистического — красно — синего. Не только всю жизнь вкладывает в писание настоящий писатель, но и неизбежно влияет на собственное будущее. Начатый роман через десять лет станет причиной трагического перелома судьбы не только автора, но и окружающих его. Предположить такое было невозможно. Но в стихах, тогда писавшихся, мрачные предчувствия звучат, как свидетельства и как предсказания:
Я крикнул — в изморось ночи бездомной
(Тишь, как вода, заливала слух),
И замолчал: все, кого я помнил,
Вычеркнуты из списка живых.
Одна из глав романа, посвященная "вычеркнутым из живых", называлась "Мартиролог", в ней перечисляются жертвы террора — арестованные, расстрелянные.
От "Странников ночи" до нас дошли восстановленная по памяти во Владимирской тюрьме первая глава "Великая туманность" (трудно сказать, полностью ли) и три совсем небольших фрагмента. Знаем мы о романе по изложению его содержания, сделанному вдовой поэта, и по воспоминаниям его поклонницы Ирины Усовой. Она, по ее признанию, слышала роман только в чтении, еще до войны, и определяла его как историю "духовных исканий ряда лиц, главным образом трех братьев, на фоне нашей действительности"[246]. Ни один из трех братьев Горбовых не стал автопортретом, но в каждом черты автора, его пристрастия, убеждения, и вместе с тем в каждом есть то, что в его собственной жизни не сбылось, а в характере отсутствовало.
В первой же главе появляется старший брат, Адриан Владимирович — профессор астрономии и мистик, ищущий в звездном небе иные миры и ощущающий присутствие "космического сознания". Устремление к звездам, космический мистицизм сочетаются в нем с характером, напоминающим Коваленского педантичностью, лаконичностью и сухостью речи, и даже внешне — размеренностью движений, "механическим" пожатием изящной, но ледяной руки… И также, как Коваленский, старший Горбов загадочен, овеян значительностью приоткрытых ему тайн.
Следующая глава знакомит с другим братом — Александром Владимировичем. Он археолог, влюбленный не только в русскую древность, таящуюся в трубчевских курганах, но и в боготворимую им природу. В роман вошел эпизод, который можно отчасти представить по описанным в "Розе Мира" первым соприкосновениям Андреева со стихиалями и с "космическим сознанием" под Трубчевском. Он один, окруженный тихо шелестящими черными деревьями, над ним августовское звездное небо, может быть, рядом неслышно струится Нерусса. Здесь пережито неожиданное слияние с живущей таинственной жизнью окружающей природой. Она становится понятной, родной, и это ощущение полно непередаваемого блаженства. Саша, как и автор, больше всего любит творог, восторженно превознося его как основу земной пищи, и мед. Возвращение Саши из экспедиции, пережитая им железнодорожная катастрофа, видимо, события той же ночи, которую брат его провел в обсерватории. Саша человек действия, решительный и целеустремленный, как и его возлюбленная — Татьяна, порывистая, естественная.
Еще один брат, Олег — поэт, религиозно настроенный, влюбляющийся, раздваивающийся, ищущий. На хлеб зарабатывает тем же, чем и автор — он художник — шрифтовик. Его блуждания и устремления пережиты самим Андреевым, хотя, наверное, в другой форме. Вот эпизод, связанный с ним, рассказанный Усовой: "… Олег у себя в комнате. По оставшейся для меня непонятной или забытой причине он собирается повеситься… Уже все готово, но в последний момент он бросает взгляд на рукописи своих стихов<…>Он сжигает один за другим все листы, пока от всего его творчества не остается лишь кучка пепла, над которой он склонился… И тут с ним происходит некий катарсис, и через некоторое время он встает с колен уже другим человеком — готовым для новой жизни"[247]. Олег собирается жениться на Ирине Глинской — это должен быть духовный брак. Именно у нее в комнате висит репродукция врубелевского "Демона поверженного", в глазах у которого читается "непримиримое — НЕТ". Картина описана в романе с глубоким мистическим чувством, как некая "икона" Люцифера — так ее определяет Глинский. И, возможно, здесь причина того, что Олег никак не может разорвать страстную связь со смуглой и ласковой Имар, изменяя высокому выбору. В образе брошенной Ирины, по свидетельству Аллы Александровны, угадывались некоторые черты Шуры Добровой.
Три брата в романе, появились, возможно, не без влияния "Братьев Карамазовых". Но дом Горбовых в Чистом переулке со стариками родителями и братьями, конечно, напоминал родной дом Андреева.
Родственник Горбовых, их двоюродный брат Венечка Лестовский, был, в какой-то мере, автошаржем. По словам Ирины Усовой, это жалкий, почти комический персонаж. "Тут уж мы были уверены, — рассказывает она, — что ничего общего у него с Даней нет, но Даня сказал, что и в Венечке есть частица его самого, а именно:"То, что есть во мне смешного и нелепого". Вначале этот Венечка говорил со"словоерсами", но мы дружно, все трое, раскритиковали это, — теперь-де это уже анахронизм, никто так уже не говорит, как во времена Достоевского. И Даня послушно убрал эти "-с""[248].
И в другого второстепенного персонажа — молодого архитектора Евгения Моргенштерна (немецкая фамилия неслучайна, но какое значение имела в романе двусмысленность "утренней звезды", мы можем только гадать) он вложил и свою любовь к архитектуре, и свою мечту о грядущем Храме Солнца Мира.
Д. Л. Андреев и Г. В. Смирнов. Перловка. 1930–е
Но и один из важнейших героев романа — Леонид Федорович Глинский, брат Ирины, — тоже авторская проекция. Но Глинский воображался Андрееву как некий идеал будущей, обретшей подлинное знание личности. О таком знании мечтал он сам. Глинский организатор тайного мистического братства, куда входят почти все герои романа, кроме старшего Горбова. Два эпизода, связанных с Глинским, приводит Ирина Усова:
"… Глинский у себя в комнате молится перед сном. Не о себе, не о своих близких, но о России. Это довольно длинная молитва, слова проникновенные и возвышенные. Пауза. Земной поклон. И опять та же мольба о ней, о России. Слова становятся все вдохновеннее и произносятся со все большим чувством. И опять земной поклон, и опять же мольба. И, как рефрен, каждый раз повторяется:
— Паче же всего не оставь ее Духом! (Я думаю, что такую молитву следовало бы читать ежедневно во всех еще уцелевших храмах на Руси.)
…Глинский уже арестован и находится в общей тюремной камере. Он (индуист), православный священник и мусульманин — мулла несут поочередно непрерывную вахту молитвы. Когда один устает, вступает второй, затем — третий, — чтобы молитва, подобно неугасимой свече, горела пламенем веры, не затухая ни на минуту, днем и ночью"[249]. Глинский арестован в очередную ночь за то, что отказался голосовать за одобрение смертной казни подсудимым очередного политического процесса.
Когда был начат роман — весной или осенью 37–го, после возвращения из Судака — неизвестно, но уже в этом году он читал главы из него близким друзьям.
Действие романа происходило по ночам, которыми он и писался. Первая ночь связывает события на земле с происходящим в небесах, где-то в великой туманности Андромеды, куда всматривается из обсерватории старший из братьев Горбовых. Наблюдаемая им звездная картина написана романтически — восторженно: "На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания — спиральная Туманность М31. Золотистая, как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражала воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто улавливаешь ликующий хор их рождения и становления". В книге Джемса Джинса "Вселенная вокруг нас", так увлекшей Андреева, помещена фотография М31, очень похожая на это описание. Но ему удалось посмотреть на нее и в телескоп. Для этого он, давно увлеченный астрономией, специально приходил к старому астроному, одному из основателей первого в России Астрономического общества — Василию Михайловичу Воинову.
За астрономической главой угадывается введение в мистический смысл событий. Дважды в ней встречаются ссылки на американского астронома Эдвина Хаббла, открывшего, что при увеличении расстояния до галактик красное смещение возрастает, а "скорости растут по мере удаления" туманностей. Отсюда могла и вырасти теория о красных и синих эпохах Глинского, героя, которому Андреев передоверит основные идеи недописанных "Контуров предварительной доктрины". Но и профессор Горбов, занятый измерением звездных параллаксов, потому что для изучения влекущих его внегалактических туманностей существующий в Советском Союзе астрономический инструментарий недостаточен, устремлен за пределы науки в область "еще более парадоксальных идей". Это область мистики. Мистический выход "за горизонт трехмерного мира", в миры "недоступных нашему сознанию координат" Андреев начинает искать вместе с героями задуманного романа. Так путь рыцарей "Песни о Монсальвате" к замку Грааля не прервался, а, может быть, продолжился путем "Странников ночи", ставших главным делом его жизни на десятилетие, вплоть до ареста.
Д. Л. Андреев, Л. Ф. Смирнова, Г. В. Смирнов. Перловка. 1930–е
Вот отчего "Песнь о Монсальвате" осталась неоконченной. Хотя, есть правда и в мнении Ирины Усовой: поэма "доходит до такого предела мистицизма, что дальше писать ее оказалось невозможным…"[250]
Метания, духовно напряженные, иногда болезненные братьев Горбовых, мистические поиски и замыслы Глинского и его соратников в страшных "сталинских" ночах — вот главное содержание романа. Но присутствовал в нем еще один герой, сделанный совсем из другого теста, нежели мечтательные мистики, окружающие Глинского. Герой, чья заговорщеская деятельность описана в самой крамольной главе "Странников ночи". Это Алексей Юрьевич Серпуховской, участник группы, строящей террористические планы, он даже связан с иностранной разведкой. Но эта глава, видимо, написана позже, после войны.
7. Ответа не надо
В Останкинском дворце — усадьбе графов Шереметевых еще в 1918 году был открыт музей творчества крепостных. А в том 37–м в нем, не только в анфиладе роскошных гостиных и в театральном зале, но и в других помещениях дворца готовилась выставка, на которой, конечно, следовало показать не только творчество, но и "различные формы эксплуатации крепостного крестьянства". В одной из комнат развернулась выставка, посвященная принятой в прошлом году Сталинской Конституции, объявленной "единственной в мире подлинной демократической конституцией". Оформительской работы здесь оказалось много. Алла Александровна вспоминала: "Мы с Сережей работали в то время в Останкинском музее, делали большую выставку, посвященную крепостному театру. В ней были макеты спектаклей. Помню, я лепила Парашу Жемчугову в роли Элианы в опере Гретри "Самнитские браки". А Даниил работал с нами как шрифтовик. В Останкине мы виделись, поскольку он привозил работу, которую делал дома.
С Останкинским дворцом связан для меня один важный личный момент. Время было страшное. Сережу уже таскали несколько раз в НКВД и вызвали еще на какой-то день. Мы находились в помещении церкви, что рядом с Шереметевским дворцом. Теперь это Оптинское подворье, а тогда там располагалась канцелярия музея. Я выхожу из комнаты, поговорив с директором, и вижу — на скамейке сидит Даниил. Это было внутри церкви. Сидит он на скамейке и ждет, когда мы выйдем. И вот, когда я попадаю в его поле зрения, он вздрагивает, и лицо у него делается совершенно странным. Я подхожу и спрашиваю:
— Что с Вами?
Мы были тогда еще на "вы". Отвечает:
— Ничего, ничего.
И мы разговариваем уже о том, что нас так волнует, мучает, о том, как Сережу таскают в НКВД. Много лет спустя, в 45–м году, когда он вернулся с фронта и мы уже были вместе, я спросила:
— Ты помнишь тот момент в Останкине?
Он ответил:
— Еще бы не помнить!
— А что это было? Почему ты тогда так вздрогнул? И вообще так реагировал на меня?
— А потому, что я увидал, что это — ты. Та, которую я встретил. Но ты была женой моего друга.
А со мной было так. Из Останкина мы с Сережей ездили на трамвае. Там было кольцо, мы садились на места против друг друга и долго ехали. Я задумалась, как-то ушла в себя, пыталась разобраться в своем отношении к Даниилу. Оно было очень глубоким, никакого определения ему я не находила. Сережа, сидевший напротив меня, вдруг проговорил:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Тебя тревожит то, как ты относишься к Даниилу.
Я сказала:
— Да.
А он мне на это ответил:
— Я очень высоко ставлю дружбу. Ничуть не ниже любви. Так что не беспокойся"[251].
Не зарубцевавшаяся первая любовь, поэтический идеал никак не воплощавшийся в живых женщинах, тянувшихся к нему и даже нравившихся, некое предчувствие при встречах с женой друга, задевающей порывистой ботичеллиевской красотой, переживания, сказавшиеся в вопросе — восклицании "Зачем я осужден любить не так, как все?", делали его жизнь напряженно — тревожной. И только писательство, как некий свыше предписанный долг, освещавший жизнь, помогало сохранять душевное равновесие.
Все труды ради хлеба насущного, за которые Андреев старательно брался, так далеко отстояли от главного в его жизни, что как бы и не мешали заветным ночным бдениям, писательству. Во время работы он часто мог сосредоточенно думать о своем, машинально выписывая слово за словом на диаграммах (больше всего ему нравилось делать картограммы), стендах, транспарантах. Заработки его в этом году оказались преимущественно "театральными", осенью 37–го он делал те же шрифтовые работы для Художественного театра. А замысел "Странников ночи" все сильнее увлекал, и начавший свое таинственное движение сюжет втягивал в себя то, что происходило с ним, и предопределял то, что должно было произойти.
В мае 1938 года он получил последнее письмо от Вадима, понявшего, что его попытки вернуться на родину окончились ничем. За последний год сделалось очевидным, что возвращение брата на родину не только невозможно, но и смертельно опасно. Тогда же Даниил пишет ему короткое письмо, недосказанность которого говорит о многом:
"Дорогой Димуша, все мы живы и более или менее здоровы. Часто, очень часто думаю о тебе и всех вас, хоть и далеких, но бесконечно милых моему сердцу. Как ни грустно, что все сложилось таким образом, но этому надо радоваться. Больше всего мне хотелось бы, чтобы ты нашел смысл и радость в той жизни, которая выпала на твою долю. Нежно целую ребяток и Олю.
Хотя живем мы там же, где и раньше, но ответа не надо.
Любящий тебя Д."[252].
Да, следовало радоваться тому, что брату не удалось вернуться. Просьба больше не писать писем должна сказать ему о многом. 37–й год развеял все надежды, похоронил все иллюзии, если они еще оставались. Следующее известие от брата Даниил получит лишь после войны.
8. Усовы
В воспоминаниях Ирины Усовой говорится о том, что Андреев познакомился с ней и сестрой в 37–м году. Сам поэт назвал на допросе временем их знакомства 39–й, точно обозначив место — "в доме арестованного Воинова"[253]. Старый астроном умер в 1943–м, речь шла о его сыне. Но сведениям, полученным на допросах, доверять вполне нельзя. Слишком много находилось причин у допрашиваемых не вспоминать точных дат, всех имен и событий, а у допрашивавших не искать правды, а добиваться подтверждений обвинения. Возможно, знакомство в 37–м для Андреева было мимолетным и ничего не значащим, в то время как для сестер Усовых оказалось памятным событием, как можно судить по воспоминаниям Ирины Усовой. Она этот день запомнила подробно: "Осенью 1937 года случайно узнали мы, что живет в Москве сын Леонида Андреева, что он "талантливее своего отца", что он поэт, но никогда нигде не печатался и не печатается. Последнее как раз и заинтриговывало: раз не печатается, значит… Но как познакомиться? Невозможно! И опять-таки случай (а может быть, судьба). Он в то время работал, как мы уже потом узнали, над той главой своего романа "Странники ночи", в которой действие происходит в астрономической обсерватории, и ему хотелось посмотреть на туманность Андромеды. Через общую знакомую для него была устроена встреча с астрономом, у которого дома был небольшой телескоп. А семья этого астронома была нам как раз хорошо знакома — мы у них бывали. Нам дали знать, когда он придет, и в назначенный день и час мы с сестрой были во дворике, возле дома, где был уже установлен переносной телескоп.
Этот дом с двориком и маленьким садом принадлежал художнику В. Васнецову, и теперь там дом — музей его имени. Но в те годы этот музей не субсидировался (видимо, за ненадобностью), и детям художника пришлось закрыть его. А для того, чтобы избежать "уплотнения", они поселили в нем дружественную им семью, которая и была как раз семьей этого астронома. Мы пришли якобы тоже посмотреть туманность, Луну, звезды и вообще все, что захочет нам показать старый "звездочет" (как мы его прозвали). Но смотрели, конечно, в основном на того, кто вскоре стал самой яркой и близкой звездой (солнцем) нашей жизни.
Внешность его впечатляла: высокая худая фигура, очень худое смуглое лицо (лицо "голодающего индуса"), великолепный лоб с откинутыми назад волосами, крупный, но тонкий, красивой формы нос, четко очерченные губы и две продольные бороздки у краев худых щек. Глаза карие — их нельзя было назвать ни большими, ни красивыми, но была в них какая-то особая значительность<…>Он был сух, замкнут и строг, ни разу не улыбнулся, от настойчивых приглашений хлебосольных хозяев — зайти в дом попить чаю — решительно отказался. Наверное, эта его сухость была довольно понятной реакцией на слишком уж настойчивые атаки со стороны моей сестры: с места в карьер — приглашение к себе и фррр — с треском распускаемый павлиний хвост всяких соблазнов: она-де была знакома с Волошиным, и у нее есть его стихи, ее мать — переводит стихи, и даже, что у нее есть коллекция интересных камешков… А он, буквально прижатый к забору дворика, каменел все более и отмалчивался. Все же ей удалось заполучить номер его телефона и всучить ему наш с просьбой позвонить — когда он сможет прийти"[254]. Но тот упорно не звонил, пока не выдержавшая Татьяна не позвонила ему сама и не уговорила придти в гости.
Сестры Усовы вместе с матерью жили, по тогдашним московским меркам, от Малого Левшинского далеко — у старого Ботанического сада. Это были остатки небогатой дворянской семьи из городка Суджа Курской губернии. Ее мужская часть революционного времени не пережила. Отец, получивший агрономическое образование в Германии, хозяйствовал в своем имении, вынужден был бежать из родного дома и умер от разрыва сердца. Сына, бывшего офицера, уже после гражданской войны расстреляли. Возраст матери, Марии Васильевны, перетек за пятьдесят. Некогда она окончила Институт благородных девиц, а после революции посещала Брюсовский литературный институт, занявшись поэтическим переводом. В переводы Гельдерлина и Рильке, Бодлера и Верлена, опубликовать которые не удавалось, она вкладывала свою любовь к поэзии. Писали стихи и обе дочери. Жили Усовы бедно, неустроенно. Мария Васильевна так и осталась дамой десятых годов подчеркнуто "поэтического облика", плохо приспособленной к советскому коммунальному быту, и, по раздраженному замечанию младшей дочери, "до шестидесяти лет не научилась правильно сварить картошку или яйцо"[255]. Ирина Владимировна, из-за непролетарского происхождения, не сумела поступить в университет и работала лаборантом — микологом, а перед самой войной, окончив курсы, стала лесопатологом и с весны ежегодно уезжала на полевые работы. Старшая, Татьяна Владимировна, университет окончить сумела, стала переводчицей с английского, но работала младшим научным сотрудником в Институте геологии. Характером недружные сестры отличались непростым, собственной семьи не было ни у старшей, ни у младшей. Появившийся в их доме Даниил Андреев очаровал и дочерей, и мать.
Первое время он приходил к Усовым нечасто, "примерно раз в две — три недели. И каждый раз читал свои стихи — немного — около десяти, но каждым разом они становились все откровеннее, все глубже и шире вводили нас в его внутренний мир, — вспоминала Ирина Усова. — А мир этот был так необычаен<…>
Сначала он читал только совершенно нейтральную лирику — о природе, о хождении босиком. Впрочем, и там постоянно встречалось у него какое-нибудь слово, какая-нибудь "изюминка", делавшая эти стихотворения непригодными для официальной печати. Затем уже стихи, связанные с его душевными переживаниями. И только когда наше знакомство стало переходить в дружбу — те стихи, в которых он касался нашей тяжкой действительности"[256].
Чаще он стал навещать Усовых, когда они поселились на улице Станиславского, в доме на углу Никитских ворот.
"Мы стали жить втроем в полутора комнатах, — рассказывает Ирина Усова. — В главной комнате было 17 м и во второй — 4 м. Эта последняя была выгорожена из лестничной площадки, и туда вела из нашей большой комнаты фанерная дверь сквозь дыру в капитальной стене. В этой кладовке, в которой было нормальное окно во двор с одиноким деревом, умещались двустворчатый шкаф и стоявшая стоймя длинная вещевая корзина. На кирпичах стояла железная сетка, на которой спала Таня, желавшая иметь отдельную комнату. Эта четырехметровая комната обладала звукоизоляцией, что давало нам возможность слушать стихи Даниила, не опасаясь постоянно любопытствующих соседей"[257]. В таких коммунальных углах жили тогда почти все.
И. В. Усова и Т. В. Усова
Сестры влюбились в Даниила, младшая тогда же посвятила ему стихи, по — женски восторженные:
Благо тебе — Поэт!
Во тьме наших душных дней
Твой дар — как солнечный свет,
Как ветер родных полей!
Заканчивались стихи так:
Прозревающий Духа рассвет
И нездешнего Солнца восход —
Благо тебе — Поэт —
Благословен твой приход!..
Набравшись смелости, прочла ему. Стихи тронули Даниила. "Он выслушал с очень серьезным лицом и попросил повторить, — рассказывала Ирина Усова. — Но я передала ему листок. Позже я как-то выразила свое огорчение, что не могу дать ему что-то большое и хорошее, а он сказал:
— Что вы… Вот хотя бы ваши стихи…"[258]
Возможно, к 39–му году относится его сближение с Усовыми. Тогда он провел месяц в Малом Ярославце с Марией Васильевной и Татьяной. Лето выдалось грибное, хождения с Татьяной по грибы были частыми и долгими лесными прогулками. Старшая сестра, уехавшая на полевой сезон, не без ревности рассказывала: "Мама с Таней снимали комнату у их знакомой Е<фросиньи>П<роферансовой><…>, а для Дани присмотрели светелку поблизости, так что питались они вместе. Вдвоем с Таней они совершали длительные прогулки по окрестным лесам и лугам, что, естественно, очень сблизило их. Видимо, могло казаться даже, что их дружба переходит уже в роман. По крайней мере, Е. П. сказала маме словами из "Евгения Онегина": "Я выбрал бы другую, Когда б я был, как ты, поэт". Когда Даня был увлечен своей работой и поэтому отказывался от прогулки, Таня, разумеется, не настаивала, а он говорил по этому поводу: "Какое всепрощение!"<…>
У Е. П. был крокет, и они иногда с увлечением играли в эту игру, теперь уже вышедшую из моды, но к которой Даня был пристрастен еще в детстве. В игре проявилась еще какая-то сторона Даниного темперамента. Однажды он "промазал" (видимо, какой-то ответственный ход) и от досады так стукнул молотком о землю, что сломал его! А потом очень "угрызался"… Да он и вообще склонен был "угрызаться", иногда даже из-за пустяков. Однажды у нас за столом он неосторожным движением столкнул уже пустую чашку на пол, и она разбилась… Как он расстроился!"[259].
Проферанцева, по словам Ирины Усовой, "немного знакомая с оккультизмом", заметила как-то, что у Андреева такая походка, какая "бывает у людей, отмеченных некой сверхчеловечностью"[260]. Ровесница и подруга Марии Васильевны, Проферансова жила в Малом Ярославце в ссылке. Ее в 1937–м приговорили за недоносительство на сына "к трем годам лишения права проживания в 15–ти пунктах"[261]. Мужа Проферансовой, а затем сына осудили по делу анархистов — мистиков. Им вменялась принадлежность к мистической организации "Орден тамплиеров". Оба погибли — муж в ссылке, сын в лагере.
9. Пропавшие следы
В 1939 году Андреев знакомится с Ростиславом Митрофановичем Малютиным. В одном из протоколов допроса уже первого месяца следствия, под давлением "всезнающего" следователя, он рассказал об этом знакомстве. Малютин пришел в Малый Левшинский, сообщил
Андреев, "как сотрудник Литературного музея, с просьбой сообщить ему некоторые сведения биографического характера о моем отце. Постепенно наши отношения утратили официальный характер, мы неоднократно встречались, главным образом у меня на квартире, беседуя на различные литературные и частично политические темы. До войны я один раз был на квартире у Малютина, где познакомился с его женой Верой Федоровной и ее родителями". В беседах и Малютин, и Андреев, как он признался, соблюдали "определенную осторожность". Слишком жестокое было время, и слишком мало они были знакомы, чтобы позволить себе откровенность.
В мезонине небольшого дома на Якиманке вместе с сестрой жил герой "Странников ночи" Глинский. Там часто собирались его друзья. В этом доме одно время помещался Литературный музей. Конечно, это не связывает Глинского с Малютиным. Почти в каждом из действующих лиц романа узнавались если не черты, как в братьях Горбовых, то отсветы личности автора, совмещенные с чертами окружающих. Глинский — индолог, но для него Индия и Россия мистически соединены, как они соединены для Андреева. Как и он, Глинский не любит холода и севера, предпочитая палящий зной. Даже обреченность его, больного туберкулезом, переживалась автором как собственная (именно в эти годы он заболел спондило — артритом и вынужден был носить металлический корсет). Но способность Глинского собрать вокруг себя единомышленников, сплотить противостоящих диктатуре и безбожию — эту черту своего героя Андреев пытался найти вне себя и вне круга давнишних друзей. Представлялось ему, что должны быть и люди, подобные экономисту и подпольщику Серпуховскому. Чем-то похожим на него мог показаться новый знакомый, Малютин.
Все темы и мотивы писавшегося романа вытекали из жизни автора, свои духовные ипостаси распределившего главным образом между братьями Горбовыми. Серпуховской же, кому Алла Александровна среди знакомых прототипа не находила, представлялся проекцией тех черт, которые, считал Андреев, у него отсутствуют. В библиотекаре Бутягине можно предположить не только намек на Тришатова, но и увидеть любовь к литературе и истории самого романиста.
Индология Глинского, его теория красных и синих эпох — давние и заветные темы Андреева. В тридцатые годы книг, посвященных Индии, а тем более ее религиям, выходило совсем немного. Чудом казались тома собрания сочинений Ромена Роллана под заглавием "Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии". Правда, один из томов долго не выпускался в свет, а идеи книги о Ганди объявлялись не только утопичными, но опасными и демобилизующими. Хотя власть к Роллану, после встречи в 1935 году со Сталиным продемонстрировавшему сочувственное отношение к "исторической миссии СССР", относилась с особенным вниманием. Василенко вспоминал, что именно Андреев познакомил его с "индийскими" томами Роллана, и они зачитывались "Жизнью Рамакришны", "Жизнью Вивекананды", "Вселенским Евангелием Вивекананды"… Слова французского писателя: "…если есть на свете страна, где нашли свое место все мечты людей с того дня, когда первый человек начал сновидение жизни, — это Индия", потому что в ней "процветают все виды богов, начиная от самых грубых до самых возвышенных, вплоть до бога Бестелесного, Безыменного, Безграничного"[262], Даниил Андреев считал безусловной и давно им самим выношенной истиной. Но для него, он понимал, путь в знойную землю, открытую мистическому небу, был закрыт. Оставалось искать Индию в трубчевских немеречах.
Алла Александровна сообщает, что последнее лето в Трубчевске он провел в 1940 году. Лидия Протасьевна Левенок неуверенно припоминала, что последний раз Андреев приезжал ненадолго, и называла весну того же года. Других сведений об этом нет, нет и "трубчевских" стихов этого времени. Но есть помеченные 39–м три стихотворения "трубчевского" цикла "Зеленою поймой". Два из них связаны с Дивичорами, и в одном из них появляется знакомый "дом у обрыва" в старом лесничестве и мелькает героиня, заставляющая вспомнить поэму "Лесная кровь":
Там, на глухих Дивичорах,
Где пропадают следы —
Вкрадчивый шелест и шорох
Злого костра у воды.
И, в непонятном веселье,
Древнюю власть затая,
Варит дремучее зелье
Темная ворожея.
Плечи высокие, пряди
У неподвижного лба.
В бурых руках и во взгляде —
Страсть моя, гибель, судьба.
Тайну её не открою.
Имя — не произнесу.
Пусть его шепчет лишь хвоя
В этом древлянском лесу.
В том же древлянском лесу является ему "дивичорская богиня" или та же "темная ворожея":
Вдоль озер брожу насторожённых,
На полянах девственных ищу,
В каждом звуке бора — отражённый
Слышу голос твой, и трепещу.
А кругом — ни ропота, ни бури:
Травы, разомлевшие в тепле,
Аисты, парящие в лазури
С отблесками солнца на крыле…
Возникает дочь лесника, правда, по логике сюжета, подмосковного, и в романе "Странники ночи". Ей, Марии Муромцевой, живущей в Медвежьих Ямах, он придал некоторые черты Аллы Мусатовой. Можно только предполагать — встретилась ли романтическая героиня поэту в его "трубчевской Индии", или пригрезилась, и поэтому мемуаристки не запомнили никаких подробностей возникновения этого андреевского сюжета? Никто теперь не ответит. Но попробуем поверить в стихи о местах столь дорогих поэту, где, похоже, он бывал счастлив:
Там, у отмелей дальних —
Белых лилий ковши,
Там, у рек беспечальных,
Жизнь и смерть хороши.
10. Предбурье
Зимой, после двух с половиной лет ссылки, неожиданно вернулась Анна Ломакина. Вернулась с маленьким ребенком, без мужа: ему жить в Москве было запрещено. Комнату пришлось возвращать через суд. Соседское участие ее поддерживало. Она навсегда это запомнила: "Добровы встретили меня ласково. Полюбили Алешу. Вспоминается — как по нашему коридору бежал маленький Алеша, который только что начинал ходить. Как Филипп Алекс<андрович>, делая вид, что догоняет его, приговаривал: "Вот догоню, догоню сейчас". Алеша визжал от удовольствия.
Потом за большим добровским столом сидим мы уже с Алешей. Алеша сидит на коленях Фил<иппа> Алекс<андровича> и вместе с ним из одного блюдца пьет чай, а Фил<ипп>Александрович>кладет ему в рот маленькие кусочки мармелада.
Вас<илия>Вас<ильевича>никак не прописывали в Москве. Мы с Алешей коротали это время вдвоем в холодной, можно сказать ледяной, комнате. Печка топилась плохо, в комнате пахло дымом, а на стене, выходящей на лестницу, лежал снег, который я счищала по утрам щеткой. В коридоре бегали крысы. Было страшно, одиноко и грустно…"[263]
На Андреева чужие бедствия действовали угнетающе. Стихотворение о Велимире Хлебникове, написанное в 40–м году, заканчивается горестными строками:
А мир-то пуст… А жизнь морозна…
А голод точит, нудит, ноет.
О голод, смерть, защитник грозный
От рож и плясок паранойи!
Исправить замысел безумный
Лишь ты могла б рукой бесшумной.
Избавь от будущих скорбей:
Сосуд надтреснутый разбей.
Год выдался трудным, большую часть свободного времени Андреев отдавал писанию разраставшегося романа. Может быть, ненадолго съездил в Трубчевск.
Летом арестовали Андрея Галядкина. По воспоминаниям Василенко, Галядкина арестовали вот почему: "Живя подолгу в Никольском, он был дружен со старостой местной церкви. И Алла Константиновна Тарасова, актриса, его знакомая, попросила Андрея организовать венчание ее племяннику. Что он и сделал. А через два месяца его арестовали за то, как я потом выяснил, что он "совращал в религию" великую актрису"[264]. Неизвестно, так ли это — поводом к аресту могло послужить что угодно. Усиленная борьба с "религиозниками" шла весь этот год.
К делу Даниила Андреева приложена выписка из протокола допроса первой жены Галядкина от 30 августа 1940 года. На вопросы о политических настроениях мужа она отвечала, что его настроения и его родителей "были резко антисоветскими", и добавляла: "Припоминаю, особенно он был недоволен, что ему не дают свободно высказывать свои мысли, что вот в Германии и других капиталистических странах каждый может говорить, печатать, что ему вздумается"[265]. Ее показаний (как они получены и в какие формулировки облечены старшим оперуполномоченным ГБ Гришуновым — это иное дело) было достаточно для ареста не только Галядкина: на вопрос, "в присутствии кого Галядкин А. Д. высказывал антисоветские настроения", — допрашиваемая отвечала, что тот высказывал их "в присутствии своих родителей, которые его в этом поддерживали, и близких друзей. Особенно близким человеком моему мужу были — сын священника Александр Ивановский и сын писателя Андреева, которые сочувствовали моему мужу и сами выступали с антисоветскими взглядами"[266].
Выбили показания на Даниила Андреева и на их общих друзей и у самого Галядкина. Об Андрееве расспрашивали особенно подробно. Вот протокол допроса от 5 марта 1941 года:
"ВОПРОС: Когда вы последний раз встречались с Андреевым?
ОТВЕТ: Последний раз я с ним встречался летом 1939 г. Он приезжал ко мне в с. Никольское.
ВОПРОС: Для чего он был у вас в с. Никольском?
ОТВЕТ: Он приезжал в один из выходных дней просто провести свободное время.
ВОПРОС: Что вам известно о политических взглядах Андреева?
ОТВЕТ: Из неоднократных разговоров, которые у меня были с Андреевым, мне известно, что по своим политическим взглядам и убеждениям [он] является человеком антисоветским.
ВОПРОС: Вы с Андреевым были связаны по антисоветской работе?
ОТВЕТ: По антисоветской работе я с Андреевым связан не был"[267].
На допросе 10 марта давление на Галядкина усилено, показания на "сообщников" получены:
"ВОПРОС: Вы продолжаете быть неискренним и скрываете как свою преступную работу, а также и своих соучастников. Предлагаем рассказать об этом…
ОТВЕТ: Я также не намерен скрывать что-либо о своей преступной работе и честно заявляю, что не только проводил контрреволюционную агитацию против мероприятий советской власти, но писал статьи и очерки, в которых протаскивал антисоветские взгляды, в целях рас пространения которых я устанавливал связь с людьми антисоветскими и всецело разделявшими мои взгляды.
ВОПРОС: Кто эти лица. Назовите их?
ОТВЕТ: …Андреев Даниил Леонидович…, Ивановский Александр Михайлович…, Усова Мария Васильевна. Все эти лица очень религиозные и люди антисоветские.
ВОПРОС: В чем состояла антисоветская связь с ними?
ОТВЕТ: Кроме антисоветских разговоров, которые у меня были с ними, я им читал свои очерки и статьи, где излагал враждебные советской власти идеологические взгляды. Эти очерки ими охотно и с одобрением выслушивались…"[268]
Конечно, Андреев давно состоял на особом учете у органов, информацию о нем они собирали впрок, и запротоколированные показания готовились, как юридические основания для будущего "дела", когда придет срок возбудить его. Признания Галядкина о том, кому он читал свои писания, для этого были достаточны. Главное — правильно сформулировать показания в протоколе допроса. Следователи Князьков, Меркулов, чьи подписи стоят под лубянскими протоколами, делали это умело.
11. Смерть доктора Доброва
Январь 1941 года Андреев был занят оформительской работой, как всегда, срочной. В письме к Глебу Смирнову, с которым давно не виделся, он просит заранее назначенную встречу перенести "на любое число после 25–го", добавляя: "Очень я соскучился — моя жизнь в последние месяцы не дает возможности никого видеть, а я не создан для такого отшельничества!"[269] Никого не видел не только из-за работы ради хлеба насущного: в эту зиму он много писал. И не один роман. Закончил автобиографические записки "Детство и молодость (1909–1940)", писавшиеся давно, исподволь. И снова, вытеснявшиеся прозой, после затяжных пауз пришли стихи. Дописывался давно начатый — первые стихотворения написаны еще в 28–м — цикл "Катакомбы".
Пасха в 1941 году пришлась на 20 апреля. Как всегда, в добровской столовой на черном рояле светились в овсе крашеные яйца, на большом столе возвышался кулич. Но светлая пасхальная неделя для семьи Добровых стала похоронной. Умер Филипп Александрович. Умер в одночасье, от удара, после посещения больного отправившись в ванную вымыть руки. "Помню, как Елиз<авета>Мих<айловна>, хватившись его, искала его по всей квартире, — вспоминала эти дни соседка. — … Несли его по коридору в комнату Дани, где он вскоре и умер. Служили панихиду дома. Все наше переднее и даже часть Малого Левшинского переулка была полна людьми — его больными, очень любившими Филиппа Александровичами, и людьми, близкими его семье. Все стояли с зажженными свечами и пели "Христос Воскресе"… Мы все — жильцы, единодушно с Елизаветой Михайловной стояли у его гроба. Как стойко переносила потерю Елиз<авета> Мих<айловна>. Помню, когда хоронили Фил<иппа> Алекс<андровича> на Новодевичьем кладбище, как радовалась Елизавета Михайловна, что рядом с его могилой растет куст сирени"[270].
У гроба стояла осиротевшая семья, соседи, старые друзья. Отпевали доктора в приемной, где он столько лет принимал больных. В доме не только входная дверь, но и все окна были открыты; народ толпился и под ними. Ивашев — Мусатов жалел: собирался, но так и не написал портрет Доброва. Теперь нарисовал его в гробу. "…Получился изумительный рисунок. Какое было лицо у Филиппа Александровича! Оно просто светилось"[271], — вспоминала стоявшая рядом Алла Александровна.
Присутствовала и Татьяна Усова, уже считавшая себя женой Даниила. Ее младшая сестра писала о докторе: "По профессии врач, из тех последних могикан медицины, которые только с состоятельных своих пациентов берут деньги, он был в то время на пенсии, но имел частную практику. Дома он не принимал, для этого не было места, — и сам ходил по больным. Как-то, будучи у Дани, Таня услышала из другой комнаты через коридор звуки рояля.
— Кто это играет?
— Дядя.
— А что это он играет?
— Он импровизирует.
Филипп Александрович сказал:
— Музыка — это стихия, без которой невозможно существование моей души.
Ради того, чтобы прочитать древних авторов в подлинниках, он уже в преклонном возрасте выучил греческий язык.
Как-то он был у больного недалеко от Никитских ворот и зашел к нам. Он был уже глубокий старик, и у него было больное сердце. Мы жили на втором этаже, и все же заметна была сильная одышка, когда он вошел. А большинство же его пациентов жили в старых домах без лифтов, и многие еще выше, чем мы.
— Филипп Александрович, ведь Вам уже слишком трудно при таком сердце взбираться по лестницам!
— Ничего, мы, старая гвардия, умираем стоя!
<…>На похороны съехалось много людей, частью даже никому из семьи не знакомых. И выяснилось, что Филипп Александрович многим помогал, чего даже жена его не знала. И столько хорошего было сказано о покойном, что Даня воспринял похороны как некий праздник Духа"[272].
Позже, когда началось "дело" Андреева, следствие характеризовало благородного доктора как монархиста, утверждая: на квартире его "в первые годы после революции собирались монархисты, меньшевики и другие вражеские элементы, которые обсуждали активные меры борьбы с советской властью".[273] Один из следователей заметил: "Этого вашего доктора первым надо было пристроить в наши места…"
Перед самым началом войны в Москве появилась Татьяна Морозова, остановившись у их одноклассницы Екатерины Боковой. Она с дочерьми на лето ехала в деревню Филипповскую, к родителям мужа. В первый же день Даниил навестил подругу детства. Ее огорчил его "скверный вид". Приезд Морозовой стал поводом для встречи одноклассников. Она писала о ней: "Один вечер собрались у Кати Даня, Галя, Тамара, Борис и я… Даниил в тот вечер беседовал с моими девочками, которые прилипли к нему, они ему понравились настолько, что ему захотелось приехать к нам в деревню. Жаль только, что с Даниилом как следует поговорить не удалось…"[274]
О том, что на пороге война, они не говорили.
12. "Германцы"
Наступило 22 июня 1941 года.
Коваленский, в 40–м году удивлявшийся немецким победам, по словам Андреева, считал, что немцы ведут борьбу за крылатость европейского духа против материалистического сознания, господствующего в СССР, против мирового мещанства Америки и Англии, и рано или поздно столкнутся со сталинской тиранией. К сообщениям о зверствах фашистов они относились недоверчиво. Советская пропаганда давала обратный эффект, рождая не только невероятные слухи, но и мифы. В долгий мир СССР с Германией Гитлера, несмотря на договор о ненападении, мало кто верил. Но сообщение о начавшейся войне поразило даже тех, кто ждал ее.
Даниил Андреев войну предчувствовал и пытался "за грядущими войнами / Смысл разглядеть надмирный". В 1937–м писал:
Войн, невероятных, как бред,
Землетрясений, смут,
В тусклом болоте будничных лет
Выросшие — не ждут…
Жди. Берегись. Убежища нет
От крадущихся минут.
В библиотеке Андреева была, следует полагать, внимательно прочитанная, книга польского генерала Сикорского "Будущая война"[275], написанная в 1934–м, а в русском переводе изданная в 1936–м. Генерал делал трезвый вывод, что война не за горами, что она будет всеобщей, и для стран, в нее вовлеченных, станет "вопросом жизни и смерти", что малейшие упущения в подготовке к обороне приведут "к неминуемой гибели"[276]. Главным виновником войны предполагалась Германия, с ее быстро выраставшей военной мощью. Сикорский цитирует "Мою борьбу" Гитлера, его слова о грядущем господстве германской империи на земном шаре. Фашистский фюрер называл пацифистов "слепыми" и "плаксивыми", говорил о победном мече "властвующей нации", стремящейся завоевать мир "во имя интересов внешней культуры". Книга Сикорского о близкой войне, о которой говорила вслух и к которой готовилась вся Европа, помогала представить приближение невероятных и страшных событий. В апокалиптических стихах Андреева 37–го года воздух не только сталинских расстрельных ночей, но и ожидание неминуемой, страшной войны. 41–м помечено стихотворение, видимо, написанное еще до ее начала — "А сердце еще не сгорело в страданье":
Учи же меня! Всенародным ненастьем
Горчайшему самозабвенью учи,
Учи принимать чашу мук — как причастье,
А тусклое зарево бед — как лучи!
Когда же засвищет свинцовая вьюга
И шквалом кипящим ворвется ко мне —
Священную волю сурового друга
Учи понимать меня в судном огне.
Судя по одному из "Протоколов допроса", следствие заставило Андреева признаться в том, что он "в 1941 году знал о существовании антисоветской организации, ставившей своей целью захват власти, и не сообщил об этом". Следователи обвиняли его в связях с этой неведомой организацией. Обвинение основывалось на знакомстве с Малютиным, и хотя во многом доверять протоколу, ведшемуся майором МГБ Кулыгиным, а тем более его формулировкам, нельзя, но разговоры с Малютиным действительно происходили, и отношение к войне в ее первые дни вполне могло быть не таким, каким стало через несколько месяцев.
"В один из первых дней войны, — признался, судя по протоколу, допрашиваемый Андреев, — ко мне на дом неожиданно днем явился Малютин и начал со мной вести более откровенный разговор о текущих событиях. Он констатировал общность наших антисоветских взглядов и заявил, что "настало время перейти от слов к делу"… Он заявил тогда мне, что считает фашистскую Германию призванной явиться историческим орудием, которое ликвидирует в России Советскую власть, в результате чего власть перейдет в руки антисоветских группировок, стремящихся к установлению в стране "парламентарного строя". Поэтому он стоит за поражение Советского Союза в войне с фашистской Германией. Я высказал сомнение в том, что Германия может обеспечить создание парламентарного строя в России".
"Следствие располагает данными о том, что Малютин, — настаивал майор, — сделал Вам конкретные предложения". На это Андреев ответил: "Вполне конкретных предложений сделано не было, но я из слов Малютина мог заключить, что он подразумевал мое участие в идеологическом или художественном руководстве, в намеченном этой организацией правительственном аппарате. Вообще постов и должностей он не назвал". На следующий вопрос: "Как Вы отнеслись к предложению Малютина?", он ответил вполне искренно: "Отрицательно. Я заявил Малютину, что у меня для такой деятельности нет ни опыта, ни склонности, ни способности. Я указал, что считаю себя писателем и хотел оставаться таковым в дальнейшем. Кроме того, я выразил Малютину свои сомнения в том, что победа фашистской Германии может явиться вполне положительным фактором для России". На утверждение, что следствие знает, что он стоял "на пораженческих позициях" и рассчитывал "на фашистскую Германию как на силу, способную уничтожить Советскую власть", судя по протоколу, он признался: "Да, в дальнейшем я стоял на пораженческих позициях, но в начале войны я еще не мог определить своего отношения к событиям"[277].
С начала войны Андреев стал писать поэму "Германцы". Его всегда увлекал, по слову любимого поэта, "сумрачный германский гений", внятный в "Нибелунгах" и в Гете, а особенно в Вагнере. Когда гитлеровские армии двинулись на Россию, на СССР, "германский гений" превратился в смертоносный шквал, и над завоевателями мерещилось знамя беспощадного Одина. Поэма писалась, следуя ходу военных событий. Понимание происходящего, менявшееся, становилось все глубже. О впечатлении, производимом поэмой, Ирина Усова, слышавшая "Германцев" в начале войны, вспоминала: "Написана она была в самом начале войны, когда еще не доходили слухи о фашистских зверствах. А о Гитлере Даня знал только, что он мистик, вегетерьянец, что проводит какие-то мистические сеансы, на которых беседует с Гением немецкой расы… Это все сочувственно заинтриговывало его. В поэме сперва перечислялось все прекрасное, созданное этой многогранной нацией: Байрейтские музыкальные празднества, торжественно — радостное, как нигде в другой стране, празднование Рождества: "Если от Вислы до Рейна праздник серебряный шел"; образы Лоэнгрина и Маргариты: "где по замковым рвам розовеет колючий шиповник, где жила Маргарита и с лебедем плыл Лоэнгрин".
Затем идет начало войны, с постоянным жутким рефреном: "К Востоку, к Востоку, к Востоку!"<…>
По форме она была одна из сильнейших, можно смело сказать, что это был шедевр. Она состояла из отдельных частей, занимающих каждая около страницы. И в каждой части размер и ритм стиха менялся в соответствии с содержанием. Это создавало такое разнообразие звучания, такую каждый раз новую свежесть восприятия! Из этой поэмы были впоследствии восстановлены Даней четыре отрывка<…>Даня дал им заголовки: "Шквал" и "Беженцы" (поэма подзаголовков не имела). Третий отрывок — это эвакуация "мощей" Ленина. Здесь чувствуется жутковато — гротескный мистический подтекст. И четвертый отрывок — кульминационный момент войны — немцы уже под Москвой… "Враг здесь, уж сполохом фронта Трепещет окрестная мгла…", "Свершается в небе и в прахе Живой апокалипсис века""[278].
Фрагменты поэмы, ставшие самостоятельными стихотворениями, позже вошли в главу "Русских богов" "Из маленькой комнаты", в первом варианте называвшуюся "Предбурье". За ней следовал "Ленинградский Апокалипсис". В нем сказался его собственный военный опыт. Кроме четырех упомянутых Усовой стихотворений, в поэму, видимо, еще входили "Враг за врагом…", "Не блещут кремлевские звезды" и, может быть, "А сердце еще не сгорело в страданье…". В поэме он называет немцев народом — тараном "чужих империй", народом, который "воет гимн, взвивает флаги". Война представляется поэту мистическим жерновом возмездия, перемалывающим судьбы и народы.
Но в "Германцах" присутствовало и другое видение Германии Парсифаля, Гете, Вагнера, судя по черновым, случайно уцелевшим строфам:
Германия взошла на небо
Не поступью ландскнехтов буйных,
Не бурей на ганзейском рейде,
Не шагом вкрадчивым купца:
Она взошла…
Тропой вдоль речек тихоструйных,
Где нянчил добрый фогельвейде
Осиротелого птенца.
На таких строфах и зиждились потом обвинения поэта на следствии в "пронемецких настроениях".
Написав "Германцев", Андреев читал поэму друзьям. Василенко, с которым после начала войны, они встречались редко, запомнились строфы о "бесах, носящихся вокруг мавзолея Ленина". В начале войны, вспоминал Василенко, "мы не верили в немецкие душегубки, в звериное лицо фашизма". Но Андреев знал высказывания Гитлера не только по советским газетам, а и хотя бы по цитатам Сикорского, и разглядел в нем демонические черты. Пусть вождь нацистов умел "в случае надобности говорить языком Иммануила Канта, автора трактата о вечном мире"[279], так ведь этот же язык при надобности использовал и Сталин. В начале поэмы появляется тот "страшнейший" демон, в котором угадывается уицраор "империи — тирании", как поэт определял государство Гитлера. "Стоногим спрутом" демон явился не сразу, вырастая из уязвленного ультимативным Веймарским миром национально — патриотического чувства, постепенно превратившись в загромыхавший над Германией "истошный рев Хайль Гитлер":
Он диктовал поэтам образы,
Внушал он марши музыкантам,
Стоял над Кернером, над Арндтом
По чердакам, в садах, дворцах,
И строки четкие, как борозды,
Ложились мерно в белом поле,
Чтобы затем единой волей
Зажить в бесчисленных сердцах:
Как штамп, впечататься в сознание,
Стать культом шумных миллионов…
Образ Гитлера в поэме мог быть еще неясен, еще задаются вопросы, кто он:
Провидец? пророк? узурпатор?
Игрок, исчисляющий ходы?
Иль впрямь — мировой император,
Вместилище Духа народа?
Как призрак, по горизонту
От фронта несется он к фронту,
Он с гением расы воочью
Беседует бешеной ночью.
Но странным и чуждым простором
Ложатся поля снеговые,
И смотрят загадочным взором
И Ангел, и демон России.
И движутся легионеры
В пучину без края и меры,
В поля, неоглядные оку, —
К востоку, к востоку, к востоку.
Но характеристика Гитлеру, данная позже, в главном сложилась сразу. Гитлера, как и Сталина, Андреев считал порождением "демонического разума". Гитлер "не проходимец без роду и племени, а человек, выражавший собою одну — правда, самую жуткую, но характерную — сторону германской нации. Он сам ощущал себя немцем плоть от плоти и кровь от крови. Он любил свою землю и свой народ странною любовью, в которой почти зоологический демосексуализм смешивался с мечтою — во что бы то ни стало даровать этому народу блаженство всемирного владычества…" В то же время "другие народы были ему глубоко безразличны". Особенно интересовали Андреева "слухи" о мистицизме Гитлера. В "Розе Мира" он говорит, что "противопоставление себя и своего учения всякой духовности"
у него "не отличалось последовательностью и окончательностью". Гитлер "с благоволением поглядывал на поползновения некоторого круга, группировавшегося подле Матильды Людендорф, к установлению модернизированного культа древнегерманского язычества; вместе с тем он до конца не порывал и с христианством". Поощрял "распространение в своей партии очень туманного, но всё же спиритуалистического мировоззрения ("готтглеубих")…" Для Андреева Гитлер стал одним из главных, вместе со Сталиным, демоническим героем мистерии двадцатого столетия, служившем силам зла. И в поэме "Германцы", и в "Розе Мира" он мифологизирован, представая не просто эпическим злодеем, но человекоорудием для осуществления замыслов Противобога.
Предполагать, что перед войной и в самом ее начале Андреев надеялся, что "германцы" принесут освобождение от сталинского режима, никаких оснований нет. Хотя о возможном поражении в войне он не мог не размышлять. Но пафос поэмы "Германцы" был не пораженческий и не германофильский, а патриотический. Другое дело, что патриотизм в поэме не советский, взгляд на историю — мистический. В 1943 году в автобиографии, говоря о своем отношении "к советской власти и к войне", Андреев искренне высказал свои взгляды: "Ясно, что германский фашизм я не могу рассматривать иначе как реакционную силу, посягающую на самое существование русской культуры, на самостоятельное бытие русского народа, живым членом которого себя чувствую и сознаю. Я глубоко люблю старую культуру Германии и Италии, немецкую музыку и поэзию, итальянскую живопись и архитектуру. Тем более страшной кажется мне роковая опухоль, возникшая на теле этих культур в лице фашизма и требующая удаления самым жестким хирургическим путем. Поэтому я не мыслю окончания текущей войны иначе, как только при условии полной и безвозвратной ликвидации фашистского режима, вызвавшего такие бедствия, какие были незнакомы до сих пор мировой истории".