ВОЙНА 1941–1944
1. Военное лето
В ночь на 25 июня раздался вой сирен, объявили воздушную тревогу. Утром радио разъяснило, что тревога учебная. Но война вместе с немцами стремительно надвигалась на Москву. В сообщениях Совинформбюро говорилось о тяжелых боях и сдаваемых городах: 9 июля — Псков, 16 июля — Смоленск, 15 августа — Новгород, 25 августа — Днепропетровск. К 8 сентября кольцо сомкнулось вокруг Ленинграда. Немцы начали операцию "Тайфун", фронт двинулся на Москву, уже привыкшую к авианалетам.
Первая бомбежка обрушилась на Москву ночью 22 июля. Ее Андреев пережил в Переделкино, где в июне, еще до начала войны, Усовы сняли флигелек. Ирина Усова вспоминала: "Через месяц после начала войны Даня приехал туда к нам с ночевкой, и как раз в этот день, когда стемнело, был первый налет на Москву немецких бомбардировщиков. Лучи множества прожекторов шарили по небу Как гигантские хоругви, склонялись они то в одну, то в другую сторону, перекрещивались и расходились. И, поймав лучом самолет, уже не упускали его, передвигаясь вместе с ним. А на этот луч вперекрест ложился второй, и так высоко, высоко в небе летела в центре гигантской буквы X крошечная серебряная стрекоза, несущая к Москве смерть. Зрелище было феерическое! Совсем близко от нашего дома, укрытая в лесу, стала бить зенитная батарея. Но ее выстрелы не достигали цели, а осколки снарядов, падая обратно, стучали о железную крышу дома. Даня страшно беспокоился и нервничал. Его близкие, его семья там, а он не может туда ехать, так как из-за необходимости затемнения с наступлением темноты поезда уже не ходили.
Но вот там, где Москва, в одном месте появляется и все усиливается свет — зарево пожара! Стало быть, какой-то бомбардировщик прорвался через все ряды зенитных установок и сбросил на Москву бомбу. Данина тревога усилилась. Он пытался понять, над каким местом Москвы зарево, — не там ли, где его дом… Он почти не спал и чуть свет с первым же поездом уехал в Москву. Потом ему, как и всем другим, приходилось дежурить во дворе своего дома на случай попадания туда зажигалок (бомбы воспламеняющего действия). Когда однажды он был на дежурстве и услышал свист фугасной бомбы, — то кинулся к корпусу своего дома и прижался к его стене, чтобы, если бомба упадет туда, разделить участь всей семьи…"[280]
Ночами громыхал заградительный огонь зениток, несся ноющий звук юнкерсов, вспыхивали прожектора. Бомбы на Москву падали и днем, люди гибли. Слухи быстро оповещали: бомба попала в шедший у Манежа трамвай. Упал, правда, в тот же день поднят памятник Тимирязеву. Задет портик Большого театра… Можно предполагать, что первое военное лето стало для Андреева особенно тяжелым. Стремительные фронтовые события, то те, то другие житейские трудности, каждодневная, нараставшая тревога. Нелегко приходилось всему семейству Добровых, потерявшему главу. Слишком многое в доме держалось на старом докторе. Осложнившиеся отношения Даниила, лишенного всякой житейской хватки, с Коваленскими, болезненная беспомощность мамы Лили и Екатерины Михайловны, сразу сдавших, совсем постаревших — все это мучило, заставляло горько замыкаться.
В середине сентября киевская группировка наших войск попала в окружение. Киев сдали 19 сентября. 20 сентября погиб Юрий Беклемишев — Крымов. Незадолго перед тем Даниилу приснилось, как он погибнет. Крымов погиб геройски, под селом Богодуховка Полтавской области в рукопашном бою, прикрывая отходящих товарищей. Он пробивался из окружения вместе с редакцией газеты "Советский патриот". Бился до последнего, с той уверенной отвагой, с которой когда-то, в юности, выходил драться стенка на стенку на московских пустырях. Его нашли с семью штыковыми ранами. Но об этом стало известно позже, и мать Юрия никак не хотела поверить в его гибель.
Алла Александровна упоминала: одно время, в начале войны, Даниил был близок с Галиной Русаковой, но они быстро расстались. Подробностей мы не знаем, хотя ясно: юношеская любовь невоскресима. Их запоздалый, недолгий роман, очевидно, совпал с гибелью другого Юрия — Попова, соперника и друга, осенней ночью дежурившего на высокой крутой крыше, и к режущей боли прошлого прибавились муки вины в том, в чем вряд ли он мог быть виновен.
2.16 октября
Осенняя Москва превращалась во фронтовой город, пустела, это стало ощущаться всеми. Над крышами в помрачневшем октябрьском небе — аэростаты воздушного заграждения. Оконные стекла в белах бумажных крестах. По окраинам — поднялись надолбы, рылись траншеи. Даже на Садовом кольце появились противотанковые ежи. Сделали их из стали, предназначавшейся для каркаса начавшего строиться Дворца Советов. Заметно поднявшийся к июню 41–го на месте Храма Христа Спасителя каркас разобрали. По ночам на улицах черно, ни огонька. Дежурившие на крышах видели, как небо, особенно на северо — западе, озарялось вспышками.
Киев пал. Все ближе знамя Одина.
На восток спасаться, на восток!
Там тюрьма. Но в тюрьмах дремлет Родина,
Пряха — мать всех судеб и дорог.
Гул разгрома катится в лесах.
Троп не видно в дымной пелене…
Вездесущий рокот в небесах
Как ознобом, хлещет по спине, —
так начинается один из самых впечатляющих "набросков к поэме" "Германцы" — стихотворение "Беженцы".
2 октября наш фронт был прорван западнее Вязьмы, 3 октября Гудериан захватил Орел и двинулся на Тулу, 6–го — немцы взяли Брянск, 9–го вошли в Трубчевск… 12 октября ГКО решило строить третью оборонительную линию в самой Москве, где началась эвакуация. Готовились подпольные группы для действий в оккупированной столице, на случай отступления минировались важные объекты, и не только военные. Заминировали даже Дом Союзов.
Разведка группы немецких армий "Центр" оценивала положение в сводке 14 октября: "В настоящее время противник не в состоянии противопоставить наступлению на Москву силы, которые были бы способны оказывать длительное сопротивление западнее и юго-западнее Москвы.<…>Эвакуационные мероприятия в районе Москвы дают основания полагать, что противник считается с возможностью ее потери"[281].
Вечером 14 октября неожиданно предложили эвакуироваться всем членам Союза писателей. Ни Даниил Андреев, ни Коваленский в писателях, конечно, не числились. А 15 октября ГКО принял решение "Об эвакуации столицы СССР г. Москвы". Сталин собирался уехать в Куйбышев: на Центральном аэродроме ждал самолет, на станции у завода "Серп и молот" спецпоезд.
16 октября 1941 года навсегда запомнилось всем, пережившим этот день в Москве. Из города на восток потянулись потоки навьюченных беженцев. Метро не работало, трамваи еле ползли.
Вот свидетельства очевидцев, картины этого дня:
"Шагают врассыпную разношерстные красноармейцы с темными лицами, с глазами, в которых усталость и недоумение…
У магазинов огромные очереди, в магазинах сперто и сплошной бабий крик. Объявление: выдают все товары по всем талонам за весь месяц…
Ночью и днем рвутся снаряды зениток, громыхают далекие выстрелы. Никто не обращает внимания. Тревога не объявляется.
Многие заводы закрылись, с рабочими произведен расчет, выдана зарплата за месяц вперед.
Много грузовиков с эвакуированными: мешки, чемоданы, ящики, подушки, люди с поднятыми воротниками, закутанные в платки"[282].
Садовая "вплотную запружена машинами, в них, согнувшись в три погибели, сидят на грудах вещей беженцы — пригородные обыватели, городские евреи, коммунисты, женщины с детьми. Втиснулись в поток автомобилей какие-то воинские части; пешеходы катят тележки с привязанными чемоданами, толкают тачки и детские коляски. Спрессованная масса течет по Садовому кольцу к трем вокзалам с утра до ночи непрерывно"[283].
"Шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького…
…Застава Ильича. Отсюда начинается шоссе Энтузиастов. По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся на шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривая их по земле"[284].
В центре горклый запах горящей бумаги, ветер несет бумажный пепел — жгли какие-то невывезенные архивы, документы. На одном из углов на Кузнецком мосту, рассказывает очевидец, валялись красные тома сочинений Ленина, другой повествует о том, как закапывал те же "дорогие ему тома" в землю… И слухи — достоверные и нелепые. О немецких парашютистах на Воробьевых горах, о танках, прорвавшихся где-то на окраине…
16 октября врезалось в память и Алле Александровне Андреевой: "Из Москвы бегут все, кому действительно страшно. Немцы подошли к сердцу России. Мы слышим по радио то, что привыкли слышать: наши войска оставляют, оставляют, оставляют… Утром 16 октября в Москве уже были только те, кому некуда и незачем бежать. Мы уже не расставались и старались держаться вместе.
С. Н. Ивашев — Мусатов. Алла Рисунок. 1941
Утром было объявлено, что в 12 часов передадут важное сообщение. Все знали, что это вступление к объявлению о сдаче города. И вот в полдень по радио сказали, что важное сообщение переносится на 16 часов. Не могу объяснить, каким образом, но я поняла — немцы не войдут. Москва не будет сдана. Когда я сказала об этом мужчинам, а мы с Сережей не расставались и все время звонили Коваленским и Даниилу, они на меня накинулись. Мужчины — народ логический:
— Ты что? Ну о чем ты говоришь?!
Я упорно повторяла, твердила одно:
— Не знаю почему, но Москва сдана не будет. Не знаю, что сейчас произошло, но то, что произошло, все изменит.
В 16 часов объявили, что где-то открывается магазин, а какой-то троллейбус пойдет другим маршрутом. Неизвестно почему, но права оказалась я, а не умные мужчины с их логическим мышлением.
Я знаю, что в те часы произошло чудо. Мне не надо было ничего видеть. Я ничем не докажу своей правоты. Но и спустя пятьдесят с лишним лет намять чуда так же жива. Сейчас кое-что известно. Существует несколько версий. Я знаю такую версию: три женщины по благословению неизвестного священника, взяв в руки икону Божьей Матери, Евангелие и частицы мощей, которые им удалось достать, обошли вокруг Кремля. Есть версия, будто самолет с иконой Казанской Божией Матери облетел вокруг Москвы. Не знаю… Мне, помнящей атмосферу того времени, более правдоподобной кажется версия первая — шли кругом Кремля. Матерь Божия отвела беду от Москвы. Значит, так было надо. И никто меня не убедит в том, что это не было чудом"[285]. Многие из переживших эти дни остались убеждены в том, что Москву не сдали именно благодаря чуду.
Казалось, натянутые сталинские вожжи провисли, власть растеряна, и растерянность передалась всем, нервными судорогами страхов и слухов. Вот как изображена эта растерянность в "Розе Мира": "Наступила минута слабости. Та минута, когда у вождя, выступавшего перед микрофоном, зубы выстукивали дробь о стакан с водой. Та минута, растянувшаяся, увы, на несколько месяцев, когда в октябре 41 — го года вождь с лицом, залитым слезами, вручал Жукову всю полноту командования фронтом Москвы, уже наполовину окружённой германскими армиями, и заклинал его голосом, в котором наконец-то появились некоторые вибрации, спасти от гибели всех и вся".
Известно, что когда Сталину доложили о событиях 16 октября, вождь сказал: "Ну, это ничего. Я думал, будет хуже…"
"Беженцы" написаны Даниилом Андреевым после этого страшного дня. Они о его тогдашних переживаниях:
Не хоронят. Некогда. И некому.
На восток, за Волгу, за Урал!
Там Россию за родными реками
Пять столетий враг не попирал!..
Клячи. Люди. Танк. Грузовики.
Стоголосый гомон над шоссе…
Волочить ребят, узлы, мешки,
Спать на вытоптанной полосе.
Лето меркнет. Черная распутица
Хлюпает под тысячами ног
Крутится метелица да крутится,
Заметает тракты на восток.
Пламенеет небо назади,
Кровянит на жниве кромку льда,
Точно пурпур грозного судьи,
Точно трубы Страшного Суда.
По больницам, на перронах, палубах,
Среди улиц и в снегах дорог
Вечный сон, гасящий стон и жалобы,
Им готовит нищенский восток.
Слишком жизнь звериная скудна!
Слишком сердце тупо и мертво.
Каждый пьет свою судьбу до дна,
Ни в кого не веря, ни в кого.
Шевельнулись затхлые губернии,
Заметались города в тылу.
В уцелевших храмах за вечернями
Плачут ниц на стершемся полу:
О погибших в битвах за Восток,
Об ушедших в дальние снега
И о том, что родина — острог
Отмыкается рукой врага.
19 октября в Москве объявили осадное положение.
3. Фронтовая Москва
В середине ноября началось новое немецкое наступление на Москву. Жизнь в осадной, вступавшей в жестокую зиму Москве становилась с каждым днем холодней, голодней и все более непохожей на мирную. Продуктовые карточки, 250 грамм хлеба в сутки на иждивенца. Мучительные заботы о дровах (добровские комнаты отапливались печами). Комендантский час. Стылые, мертвые окна. Ожидание бомбежек и недобрых вестей. Эта Москва в его стихах, написанных в декабре 41–го:
Не блещут кремлевские звезды.
Не плещет толпа у трибуны.
Будь зорок! В столице безлунной,
Как в проруби зимней, черно…
Лишь дальний обугленный воздух
Прожекторы длинные режут,
Бросая лучистые мрежи
Глубоко на звездное дно.
Давно догорели пожары
В пустынях германского тыла.
Давно пепелище остыло
И Новгорода, и Орла.
Огромны ночные удары
В чугунную дверь горизонта:
Враг здесь! Уже сполохом фронта
Трепещет окрестная мгла.
Когда ж нарастающим гудом
Звучнеют пустые высоты
И толпы в подземные соты
Спешат, бормоча о конце, —
Навстречу сверкают, как чудо,
Параболы звезд небывалых:
Зеленых, серебряных, алых
На тусклом ночном багреце.
О том, как жилось ему в эти месяцы, известно из воспоминаний Ирины Усовой, кажется, не лишенных пристрастных преувеличений: "Даня, как, впрочем, и все его семейство, был человеком очень непрактичным, запасов продуктов, хоть самых малых, у них никаких не было, так же, как и вещей для обмена. И уже очень скоро он стал страдать от голода. Мы старались, как только могли, подкормить его. Уж не помню, с какого времени установилось, что он стал приходить к нам регулярно два раза в неделю к позднему обеду, когда Таня возвращалась с работы. К этим дням приберегалось что получше. Я думаю, что только эти два раза в неделю Даня вставал из-за стола насытившимся. И так же регулярно, два раза в неделю, он садился после еды на диван и читал нам очередной отрывок из того, над чем тогда работал. Сначала это были его поэмы "Янтари" и "Германцы", затем, и уже до самого отъезда на фронт, — его роман. В тех же случаях, когда он хворал, Таня или я навещали его и привозили ему немного чего-нибудь съестного. Правда, когда это делала я, мне от Тани всегда жестоко попадало: — Как ты смела! — Для нее было не так важно, чтобы Даня поел, но чтоб у него было чувство признательности только к ней одной!
Центральное отопление во время войны не действовало, но, возможно, не сразу во всех районах Москвы было отключено одновременно. Во всяком случае, однажды Даня из-за сильного холода у себя ночевал у нас в маленькой комнате. Вечером, после ужина, он удалился туда, мы закрыли дверь и старались не шуметь. Он работал тогда над поэмой "Германцы". Уж не помню, до которого часа ночи он писал и когда лег спать. Встал на несколько часов позже нас и прочитал нам написанное за один присест. Это было более восьмидесяти прекрасных строк, уже до конца обработанных и законченных.<…>
Электроэнергия также не сразу была жестко нормирована, и поэтому, когда я получила на работе для обогрева в свое личное пользование электрокамин, то тут же оттащила его к Дане. Не помню слов, которыми он поблагодарил меня, а быть может, их и не было вовсе. Но очень хорошо помню его взгляд глубокой благодарности.<…>Тут вошла его мама, которая уже знала, что я принесла, и они молча, но так выразительно обменялись взглядами.<…>А как-то она сказала о Дане: "Этот ребенок никогда не доставлял мне никаких неприятностей". (Свои-то дети доставляли и, кажется, порядочные, особенно дочь)"[286].
Работая над "Германцами", он неожиданно для себя написал цикл "Янтари".
В дни, когда над каждым кровом временным
Вой сирен бушует круговой
И сам воздух жизни обесцененной
Едко сух, как дым пороховой —
В этот год само дыханье гибели
Породило память дней былых,
Давних дней, что в камне сердца выбили
Золотой, ещё не петый стих, —
так он объясняет, почему студеным военным январем ему вспоминался август в Судаке, смуглолицая черноглазая Мария.
В непроглядных вьюгах ты затеряна,
В шквалах гроз и бурь моей страны.
Лишь не гаснут лёгкие, как вестницы,
Сны о дальнем имени твоём,
Будто вижу с плит высокой лестницы
Тихий — тихий, светлый водоём.
Будто снова — в вечера хрустальные
Мы проходим медленно вдвоём
И опять, как в дни первоначальные,
Золотую радость жизни пьём.
Гонта в это время находилась в эвакуации в Чистополе, откуда скоро стала рваться назад, в Москву, просила знакомых помочь в этом. Возможно, написала она и Андрееву
В конце января или начале февраля он узнал, что Малютин ранен и лечится в московском госпитале. Об этом сообщила Вера Федоровна, жена Малютина, и Андреев навестил его. Но о разговорах начала войны они не вспоминали…
Коваленский осенью и зимой 41–го писал цикл "Отроги гор". В нем можно услышать те же постсимволистские отзвуки мистических тем, что и в "Песне о Монсальвате" Андреева. "Никем не найден он" — в этом утверждении, с которого начинается цикл, можно увидеть намек на Грааль. А дальше речь идет о незримой "охране", явленной "в злые дни", "в минуты роковые":
Уже не в первый раз, когда
Еще незримая беда
Стучится к нам, как гость случайный,
Мы слышим в смутной глубине,
Не наяву и не во сне,
Их голос тайный.
Коваленский видит свою "вершину в ледяной броне", где "выси всех высот". Он ведет спор со временем: "Смотри: воронкой вьется время, / Высасывает мозг и дух уводит в ночь". Но видения его под еле различимый "ветер боя" и хор "невнятных голосов" смутны и отстраненны. Символистская зыбкость заключена в строгие формы, сонеты цикла перемежаются трехстрочными и пятистрочными строфами. К сосредоточенности на "пути самосозданья" ментора и друга Андреев относился с сочувствием, но прислушивался к собственным голосам. Он в те же месяцы писал "Германцев", слушая внятные голоса войны.
Этой первой военной зимой Коваленский привлек зятя к литературной работе. Правда, роль ему отвел скромную, подсобную. В начале 42–го Александр Викторович начал по заказу издательства "Художественная литература" переводить Марию Конопницкую и тогда же вместе с литературоведом Леонидом Ивановичем Тимофеевым составлял антологию "Стихи о Родине". Андреев помогал отбирать стихи для антологии, исполнял роль машинистки, готовя рукопись. Татьяне Морозовой, благодаря ее за ленты для пишущей машинки, он писал: "Вообще, с переходом моим к Ал<ександру> Викт<оровичу> окончательно на литер<атурную> работу, они становятся нашим "орудием производства"…"[287].
Закончив "работу по составлению сборника", он надеялся вместе с Коваленским заняться переводами с польского…
Морозова, застигнутая войной в Филипповской, на несколько дней появилась в Москве, вырвавшись во время каникул из сельской школы, где она работала. Андреев незадолго перед тем переболел паратифом и был не совсем здоров, но принял ее, помог разузнать о связи с Ленинградом, откуда она ждала вестей и куда рвалась. Сообщение "только через Вологду и не пассажирское, а товарное под вопросом"[288] — вот и все, что удалось узнать. На сердце у нее было тяжело. Муж, оставшийся в Ленинграде, за несколько дней перед этим — 7 января — умер от голода, о чем она узнала гораздо позже.
Морозовой в Филипповскую Андреев пишет о житье — бытье, о делах: "Все время грипплю, бюллетеню, вот и сейчас. Из-за этого не иду в военкомат, откуда уже давно лежит повестка. Дома все без перемен. Плохо, что кончились дрова, новых, вероятно, не будет — базы пусты — а электричество стали выключать здорово. Двое суток не на чем было стряпать, не говоря уж о холоде и тьме.
Ну вот, дорогая. Ах да: может случиться, что я прикреплюсь к хорошей столовой и буду получать довольно приличный обед. Но это еще бабушка надвое сказала"[289].
Татьяне Морозовой жилось куда труднее. Больная, сказывались последствия энцефалита, от которого едва не умерла, не приспособленная к тяжкой деревенской жизни, с двумя дочерьми, она всю войну оказалась вынуждена работать не только в школе, но и в колхозе. Морозова так описывала свое тогдашнее житье в письме подруге: "В доме родителей мужа валяюсь на каких-то шубах на грязном полу избы. Зима. Ночь. Встаю в четыре утра и ощупью, если нет луны, иду на Караваевку, в школу. Там в темноте затапливаю печи, и начинаются слезы. А вечером, после занятий, пилим с Верой (дочерью. — Б. Р.) дрова (ей было 12–13 лет), пила тупая, сил нет…" Несколько раз она вырывалась в Москву, к школьным еще подругам, к двоюродному брату, а от него забегала к жившему по соседству Даниилу. Его дружеское бескорыстное участие она чувствовала всю жизнь.
В июле, после четырехмесячной тяжелой болезни, умерла Елизавета Михайловна, мама Лиля. Даниил второй раз осиротел:
Вторая мать, что путь мой укрывала
От бед, забот, любовью крепче стен,
Что каждый день и час свой отдавала,
Не спрашивая н и ч е г о взамен.
С ее смертью, казалось, дом Добровых перестал быть их общим домом.
"Когда мама его слегла, он ездил иногда на рынок — купить для нее один (!) стакан клубники за двадцать или тридцать рублей. Говорил, что она не понимает положения, в противоположность всегдашнему своему характеру, стала капризной и требовательной.
Коваленские отделились и стали питаться отдельно. Такие распады семьи из-за пищи случались тогда очень часто. Иногда даже муж и жена питались отдельно. За исключением двух раз в неделю, когда он бывал у нас, Даня был постоянно голоден. Да еще кузина его, как мне кажется, действовала на него паникерски. Он вообще был склонен поддаваться настроениям тех, к кому был привязан. Когда я, еще до войны, видела ее один раз, будучи у Дани, — она мне определенно не понравилась. Она удивительно дисгармонировала с общим стилем семьи: ярко накрашенные, большие, выступающие губы, длинные серьги до плеч, и одно плечо (действительно беломраморное), несмотря на зиму, обнажено, — нечто вроде одалиски. За общим чаем говорила не помню о чем, но помню, что с чрезвычайным апломбом и безапелляционностью.
Однажды, когда я была у Дани, видя, что единственный его костюм износился, я спросила его: — Почему не отдаст себе сшить костюм из грубошерстного отреза, который подарила ему Таня? А он с резкой горечью ответил: "Зачем? Чтобы меня в нем похоронили?" Я промолчала…"[290], — с преувеличениями, с горячей пристрастностью вспоминала об этом времени Ирина Усова.
4. Татьяна Усова
Домашний разлад, одиночество опять и опять приводили Андреева в семейство Усовых. Здесь его не просто любили — боготворили. Ну а Татьяна, судя по лишенным какой-либо снисходительности к сестре ревнивым воспоминаниям Ирины Усовой, вела настойчивую любовную осаду, в конце концов увенчавшуюся временным ус пехом. "Лето 1942 года было первое при Дане, когда я оставалась в Москве, — повествовала она. — Но времени, да и сил, для загородных прогулок не было. Кроме поездок, часто на два дня кряду, с обменными целями, надо было помногу часов выстаивать в очередях, чтобы отоварить продуктовые карточки, ездить на огород, который давала служба (и который ничего, по большей части, не давал, так как земля была негодная), и вообще, помимо обычных хозяйственных дел, делать массу других, связанных с военным временем. А зимою еще помногу часов простаивать на коленях возле трехногой железной печурки, дуя в нее и подсушивая в ней сырые осиновые дровишки, из которых капал сок, превращаясь в едкий угар, от чего разбаливалась голова. И все эти дела были моей обязанностью.<…>
Один только раз за все лето я участвовала в совместной поездке в дачные места. У Дани была определенная цель поездки: неким весьма состоятельным людям, живущим сейчас на собственной даче, предложить — не купят ли какую-то добровскую золотую вещицу? А мы с Таней поехали с ним за компанию. Не доходя до дачного поселка, мы с Таней уселись в тени, за придорожной канавой, а он, предварительно обувшись, пошел к этим людям уже один. Вернулся через полчаса, не столько раздосадованный неудачей своей миссии, как пораженный и впечатленный уже непривычным для нас стилем барской жизни. "Представьте себе, — рассказывал Даня, — прекрасный ухоженный сад (ясно, что есть специальный садовник), цветущие в изобилии розы, посыпанные песком дорожки, и в довершение всего звуки рояля из окон большого красивого дома!"
Когда возвращались, стало прохладно. Я накинула на себя безрукавный плащ из серебрянки, сшитый для лесной работы, так как благодаря своей тонкости и невесомости он легко умещался в полевой сумке на спине. На спине из-под капюшона у него отходили сборки, образующие к подолу развевающиеся на ходу складки. Я в ту пору была очень легка на ногу, привыкла ходить быстро и, увлекшись ходьбой, ушла вперед. Заметив это, остановилась подождать остальных. Обернувшись, увидела, что Даня издали очень пристально и с какой-то мыслью в глазах смотрит мне вслед. Поравнявшись со мной, он сказал: "Вот такой плащ был у Агнессы (героиня его поэмы "Мон — Сальват"). — "Нет, не такой: "В серебряной робе и синем плаще". — "Это была ошибка!"
Еще из этой поездки запомнилось, что на обратную дорогу у него не хватило папирос, и он страдал от невозможности принять очередную дозу этого наркотика. Было несколько грустно от сознания, что в глубине души он предпочел бы сейчас нашему обществу хотя бы одну — единственную папиросу!
С Таней же Даня чаще ездил за город. В одну из поездок они возвращались вдоль только что убранного картофельного поля, и Таня по пути собирала оставшиеся кое — где мелкие, с орех, картофелинки. На ее вопрос, почему он не собирает тоже, он ответил: "Не умею я так крохоборничать!" Однако голод поджимал, продавать ему было нечего… кроме книг. В конце концов это и пришлось ему делать. С какой болью расставался он с ними! Особенно жаль ему было полного собрания сочинений Достоевского. И ведь тогда книги, сравнительно с едой, стоили гроши. В другой раз они вернулись после загородной прогулки оба какие-то значительно — серьезные. Скоро выяснилось, почему они обращались друг к другу уже на "ты"… Должна сознаться, это меня взволновало. Сердце забилось так часто и так громко, что я испугалась, что и другим слышен этот стук…"[291]
Конец лета и сентябрь прошли в попытках добыть пропитание, названных им "хозяйственными экскурсиями", и подготовке к зиме. К зиме, не обещавшей быть легкой, в доме шел ремонт, ремонтировалась большая комната, занятая Коваленскими после смерти Елизаветы Михайловны.
5. Мобилизация
В октябре 1942–го Андреева призвали в армию. Перед тем, как отправиться в военкомат, он поехал навестить Софью Александровну, сестру доктора Доброва, жившую в подмосковной Валентиновке. У нее в саду он решил зарыть рукопись "Странников ночи". Несмотря ни на что, роман писался, первая часть была закончена, почти дописана вторая.
Мобилизовали его как нестроевого и отправили в часть, пополнявшуюся и переформировывавшуюся неподалеку от Москвы, на станции Кубинка.
Во фронтовой автобиографии он писал: "Для себя лично я считаю долгом и обязанностью включиться в нашу общую освободительную борьбу. Заболевание нервных корешков спины — так называемый спондилоартрит (я несколько лет носил железный корсет и снял его незадолго до мобилизации лишь потому, что не мог в военных условиях заказать себе новый) — это заболевание препятствует несению мною строевой службы, я освобожден мед<ицинской>Комиссией от марша и физ<ической>работы. Но я не мыслю для себя сейчас иного местопребывания и работы, как в армии. Мое место здесь. Здесь я полнее ощущаю, хотя и маленькую, но реальную пользу, приносимую мною общему делу, и здесь буду делить все боевые опасности с цветом нашего народа — с Красной Армией.
Некоторые моральные взгляды, усвоенные мною с детства и укоренившиеся навсегда, диктуют мне не избегать ни опасностей, ни открытой борьбы. Но препятствуют участию в такой работе, где имеется элемент обмана, хотя бы и допустимого в условиях войны. Например, не хотел бы и не мог бы быть разведчиком. Возможно, что эту мою позицию трудно обосновать и защищать логически, но она коренится в чувстве, более сильном и императивном, чем логика, и никакому пересмотру не подлежит".
В Кубинке, переполненной переформировывавшимися частями, Андреев приютился в снятой комнатушке, и пока находился на полуштатском положении, тем более что формы ему поначалу не выдали, и, с холодами, пришлось ходить в тяжелом, еще отцовском пальто.
На Новый год он получил увольнение и поехал домой. Алла Александровна рассказывает: "Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. <…> Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали.
У нас еще был такой обычай — встречать Новый год в белом платье. И в ту новогоднюю ночь я была все в том же свадебном белом платье, в котором впервые пришла в этот дом. Темная — темная холодная Москва была удивительно красива военными зимами, потому что свет — окна, фонари — лишает город его настоящей ночной красоты. Москва первых зим с затемнениями, когда не было ни единого лучика из окна, ни одного фонаря, была тихая, снежная. В ней проявились ритмы города, которые при свете пропадают. Ложился снег, его не счищали, и от него было светло. Господи, какие в Москве есть удивительные повороты, уголки, изгибы крыш, сочетания высоких и маленьких домов!
Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь — я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, — открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.
Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.
В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перешли на ты, но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей"[292].
Но в эту новогоднюю ночь рядом могла быть и Татьяна Усова. Сестры Усовы несколько раз приезжали к нему в Кубинку. "Особенно запомнились две поездки в Кубинку, — пишет Ирина Усова. — Я знала, что Даня любит и всегда отмечает Рождество, и решила устроить ему елочку. Седьмого января я захватила с собой несколько елочных свечей, а по пути от лесной дороги к поселку отломила большую, густохвойную и душистую еловую лапищу. Укрепила ее в углу комнаты, прикрепила к ней свечи и зажгла их. Пока они горели, мы сидели молча, смотря на эти огоньки и на таинственные густые елочные тени на стене и на потолке. Данино лицо было освещено снаружи этими свечами, а изнутри своим собственным, каким-то теплым, нежным и задумчивым светом. Когда свечи догорели и мы вновь зажгли электричество, он сказал с чувством: "Большое спасибо!"
В этот ли раз или в другой, он, уже не помню по какому поводу, а может и вовсе без него, — заговорил о Тане. (Может быть, хотел узнать мое мнение об их взаимоотношениях или же вообще о ней?) Он сказал: "Я для нее единственный и неповторимый", — и посмотрел на меня значительно и несколько испытующе. "О, милый Даня, — подумала я, — да разве же только для нее? — вы и для нас всех и единственный и неповторимый. Уж ежели Есенин "цветок неповторимый", что тоже верно, то вы-то — наинеповторимейший!" Но вслух не сказала ничего (и напрасно). Он помолчал выжидающе, затем продолжал: "Она согласится на любую роль возле меня".
<…>Но жизнь сложилась иначе, и он довольно скоро сам убедился, что ее согласие на любую роль возле него было лишь хорошо сочиненной и хорошо сыгранной ролью.
И вот последнее мое посещение Кубинки: вдруг приходит от Дани телеграмма на мое имя (от Тани ему был потом выговор: почему не на ее). В телеграмме он сообщал, что его часть скоро отправляют дальше, и просил приехать, забрать его тяжелое отцовское пальто и еще кое-что из вещей. Я, конечно, моментально собралась и помчалась, хотя день уже клонился к вечеру. Не успела я пробыть с Даней и часу, как явилась Таня. Вернувшись со службы, она прочла телеграмму и помчалась вслед. Я почувствовала, что я лишняя, во всяком случае для Тани, и засобиралась обратно. Ушла в кухню, где стояла моя обувка, и, стоя на одном колене, завязывала шнурки. В полумраке дверного проема проявляется Данина фигура. "Не уезжайте, Ирина, вы обе мне одинаково дороги!" "Спасибо, Даня". И я все же уехала. Правда, что третьему и спать было не на чем и негде"[293].
И вот закрывается теплый дом,
И сени станут покрыты льдом,
Не обогреет старая печь,
И негде будет усталым лечь.
Часы остановятся на девяти.
На подоконник — метель, мети!
Уже сухари, котелок, рюкзак…
Да будет так. Да будет так.
Куда забросит тебя пурга?
Где уберечься от бомб врага?
И где я встречу твои глаза?
И все же поднял я руку за.
На хищный запад, гнездовье тьмы,
Не ты пойдешь, а солдаты — мы;
Доверю жизнь я судьбе шальной,
И только имя твое — со мной.
Под этим стихотворением две даты — 1941–1958, посвящено оно А. А. — Алле Андреевой. Ирина Усова ревностно отмечает, что Алла Мусатова провожала его только до метро. Конечно, стихотворение могло быть первоначально обращено и к Татьяне Усовой. Заканчивается оно так:
Ремень ложится мне на плечо,
А в сердце пусто и горячо.
Одно еще остается: верь! —
И вот закрывается старая дверь.
Уходя на фронт и думая о том, что может не вернуться, Андреев оставил свои рукописи Усовой. Среди них два экземпляра "Странников ночи". После ареста на одном из первых допросов ему предъявили письмо Татьяны Усовой, где говорилось о "литературном завещании". "Находясь в армии, — признался он, — я послал в Москву Усовой письмо, в котором писал, что делаю ее своим душеприказчиком и поручаю ей после моей смерти издать оставленные у нее мои литературные произведения"[294].
Татьяна Морозова, уже после того, как Андреев ушел на фронт, писала о нем в одном из писем: "Даня меня очень беспокоит. Он, не официально еще, женился на Татьяне Вл<адимировне> Усовой, [она] деятельная женщина, которая высоко ставит его. Она мне недавно сообщила о Дане. "Он пишет в вагоне, едет на север, сильно мерзнет, совсем охрип<…>" Он был писарем. Изумительный он человек, я все больше и больше восхищаюсь им". Мучаясь с дочерьми в Филипповской, зная — без посторонней помощи ей "из этой дыры не выбраться", она, что кажется удивительно наивным, надеется только на него, верного друга (а он на фронте и может погибнуть) — "Даниил меня вытащит, если сам будет жить лучше"[295].
6. Ладога
В январе 1943 года готовился прорыв Ленинградской блокады. Среди дивизий, отправленных на усиление фронтов, была и 196–я стрелковая дивизия, входившая во 2–ю ударную армию. Дивизию посадили в теплушки и перебросили к Ладожскому озеру, высадив на станции Кобона. Сослуживец Андреева, Федор Михайлович Хорьков, вспоминал: "После изнурительных боев под Сталинградом нашу дивизию вновь пополнили и перебросили на другой фронт. Пополнение состояло в основном из казахов и узбеков, которые впоследствии храбро дрались, и нашу дивизию немцы прозвали ’’дикой".
Нам не говорили, куда мы едем, но выдали по сумке сухарей и велели строго беречь.
О направлении мы узнали только на берегу Ладожского озера. Нам приказано было идти по ледовой дороге.
Группами и в одиночку солдаты шли на синие огоньки, мигавшие впереди и указывающие путь. Мимо нас проносились машины и исчезали в снежных вихрях. Слева ухали пушки, с воем проносились снаряды и плюхались в лед.
Иногда раздавался предостерегающий крик: "Внимание, воронка!" — и мы обходили ее по колено в воде. Валенки намокли и ноги переставали слушаться. Я прошел четверть пути, проезжавшая машина затормозила. Шофер потребовал сухарь, соглашаясь перевезти на другую сторону. К его удивлению, я высыпал горсть сухарей, и вскоре трясся в кузове, на ящиках со снарядами.
Ленинград был в какой-то серой дымке.
У Финляндского вокзала изнуренные женщины протягивали руки и жалобно смотрели в глаза бойцов. Через несколько минут моя сумка была пустой"[296].
Этот переход описан в "Ленинградском Апокалипсисе", и в нем не только те же подробности, что и у Хорькова, но и увиденные поэтическим зрением, начиная с берега в сумеречной буранной дымке, откуда они начали свой путь, где —
Косою сверхгигантов скошенным
Казался лес равнин Петровых,
Где кости пней шестиметровых
Торчали к небу, как стерня,
И чудилась сама пороша нам
Пропахшей отдаленным дымом
Тех битв, что Русь подняли дыбом
И рушат в океан огня.
А дальше открывался неоглядный ледовый простор, скрывавший "под снеговой кирасою" "Разбомбленные пароходы, / Расстрелянные поезда, / Прах самолетов, что над трассою / Вести пытались оборону…" И каждому на том ладожском пути, повторявшему про себя "Вперед, вперед!", могло казаться, что
…Быть может, к полночи
И мы вот так же молча ляжем,
Как эти птицы, фюзеляжем
До глаз зарывшиеся в ил,
И озеро тугими волнами
Над нами справит чин отходной,
Чтоб непробудный мрак подводный
Нам мавзолеем вечным был.
Переход в поэме описан документально точно, с немецкими ракетами, взвивавшимися на юге, над вечерней Ладогой, с крепнувшим ветром и с огнями фар встречных машин на трассе жизни, которые казались неестественно красивыми в синем снежном мраке — "Как яхонты на черном веере". Утро ледового марша, когда идущим открылись морозные дали, оказалось буднично не геройским:
В потемках ночи, от дивизии
Мы оторвались. Только трое —
Не командиры, не герои,
Брели мы, злобясь и дрожа.
Где отдохнуть? Достать провизию?
Мороз… бездомье… скудный завтрак.
И мы не думали про "Завтра"
У фронтового рубежа.
В город 196–я дивизия после двухдневного перехода через Ладогу и Карельский перешеек вошла одной из первых, поздно вечером:
А ночь у входа в город гибели
Нас караулила. Все туже
Январская дымилась стужа
Над Выборгскою стороной…
Нет никого. Лишь зданья вздыбили
Остатки стен, как сгустки туши —
Свои тоскующие души,
Столетий каменный отстой.
"Нас разместили сначала в общежитиях Лесного института, затем, через Ижоры, перебросили на фронт, — описывал дальнейшее Хорьков. — Тылы дивизии располагались в поселке Рыбацкое, пригороде Ленинграда. Каждый день начинался с налетов авиации и артобстрела. В отдельные дни я насчитывал до двадцати трех налетов немецкой авиации на город. Но вражеские самолеты в город прорывались редко и беспорядочно сбрасывали бомбы на крыши поселка. Жители его терпели все лишения вместе с нами, но их мучил еще страшный голод. До слез больно было смотреть на их опухшие лица"[297].
7. Битва уицраоров
Поздний вечер, дымящийся январской стужей, которым Даниил Андреев вошел в "город гибели", с пустынными улицами, зава ленными не убиравшимся снегом, с мертвыми окнами, запомнился навсегда. "Во время пути по безлюдному, тёмному городу к месту дислокации, — рассказал он в "Розе Мира", — мною было пережито состояние, отчасти напоминавшее то давнишнее, юношеское, у Храма Спасителя, по своему содержанию, но окрашенное совсем не так: как бы ворвавшись сквозь специфическую обстановку фронтовой ночи, сперва просвечивая сквозь неё, а потом поглотив её в себе, оно было окрашено сурово и сумрачно. Внутри него темнело и сверкало противостояние непримиримейших начал, а их ошеломляющие масштабы и зиявшая за одним из них великая демоническая сущность внушали трепет ужаса. Я увидел третьего уицраора яснее, чем когда-либо до того, — и только веющее блистание от приближавшегося его врага — нашей надежды, нашей радости, нашего защитника, великого духа — народоводителя нашей родины — уберегло мой разум от непоправимого надлома".
Третий уицраор, Жругр — демоническое олицетворение сталинской деспотии, а дух — народоводитель — Яросвет. Не только демоническая воля третьего уицраора ведет бой со злобным уицраором Германии, но и хранящий Россию Яросвет, непримиримый противник Жругра, реет над осажденным Ленинградом. Битва идет и в иных мирах. Перед поэтом завеса приоткрылась, и он ужасается видению драконообразного чудовища. В мерных "русских октавах" видение осмыслено, обрело дорисованные воображением подробности:
В зрачке, сурово перерезанном,
Как у орла, тяжелым веком,
Тлел невместимый человеком
Огонь, как в черном хрустале…
Какая сталь, чугун, железо нам
Передадут хоть отголосок
От шороха его присосок
И ног, бредущих по земле?
<…>В нем чудилось
Шуршанье миллионов жизней,
Как черви в рыбьей головизне,
Кишевших меж волокон тьмы…
Господь! неужто это чудище
С врагом боролось нашей ратью,
А вождь был только рукоятью
Его меча, слепой, как мы?..
Переживание, сдержанно описанное в "Розе Мира", развернуто в поэме "Ленинградский Апокалипсис". А в поэме, замечает автор, "закономерности искусства потребовали как бы рассучить на отдельные нити ткань этого переживания. Противостоявшие друг другу образы, явившиеся одновременно, пришлось изобразить во временной последовательности, а в общую картину внести ряд элементов, которые хотя этому переживанию и не противоречат, но в действительности в нём отсутствовали. К числу таких произвольных привнесений относится падение бомбы в Инженерный замок (при падении этой бомбы я не присутствовал), а также контузия героя поэмы".
Ночь, описанная в "Ленинградском Апокалипсисе", не одна из блокадных ночей, а свирепая мистическая ночь великого сражения двух самых мощных в мировой истории драконов — уицраоров, с их демоническими полчищами. Когда орды чужеземной нечисти Клингзора обрушились на высившуюся на изнанке мира цитадель Российской державы, то ее свирепые защитники, забыв о противостоянии силам Света, всецело сосредоточились "на войне с врагом, ещё более тёмным, чем они сами". И решающую схватку защитников не только сталинской Цитадели, но и России с гитлеровскими войсками Даниил Андреев изобразил так, как ему увиделось в той январской ночи, после двухдневного ледового перехода: "Наступила глубокая ночь. Силы Света обрекли себя на временное добровольное бездействие, пока не завершится схватка чудовищ. Только перипетии этой схватки были видимы всем на земле; точно духовный паралич сковал высшие способности людей и лишь напряжённейшие медитации да наивысший творческий взлёт могли поднять иногда человеческую душу над непроницаемым кровом тьмы".
В надземной ночи шло мистическое сражение, а наступление наших войск на Ленинградском фронте началось утром 12 января. Мороз трещал за двадцать градусов. Ясное хрусткое утро взорвал орудийноминометный гул, по немцам ударили 4500 орудий. 18 января войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились, блокада была прорвана.
8. Ленинградский хлеб
Рассказ Андреева о том, как он едва не попал под суд, так передает Алла Александровна: "Это был смешной эпизод. Его, солдата, отправили в какой-то ларек торговать, по — моему, хлебом и еще какими-то продуктами. И, естественно, скоро обнаружилась недостача, за которую его и привлекли к суду. К счастью, попался следователь, для которого имя Леонида Андреева не было пустым звуком, да и без этого было ясно, что человек, который спокойно сидит перед ним, ни в чем не виноват. Дело было в том, что Даниил не мог не давать голодным детям остатки хлеба. Он стеснялся требовать мелочь, когда ее у человека не было, и в довершение всего кормил хлебом приходившего к палатке жеребенка"[298].
Д. Л. Андреев. 1943. Ленинградский фронт
Хотя блокада кончилась, нормы хлеба увеличились в несколько раз, никто не ел досыта. "Смешной эпизод" грозил трибуналом, даже расстрелом. Более подробно мы знаем о нем со слов одного из свидетелей и участников — Федора Михайловича Хорькова. Он и познакомил их. "В то время, после тяжелого ранения, меня направили на работу в прокуратуру дивизии секретарем, — повествует Хорьков. — Однажды к нам явился высокий солдат с осунувшимся худым лицом. Вежливо доложил следователю капитану Борисову: "По вашему вызову рядовой Андреев…" Я невольно залюбовался солдатом, его доверчивым взглядом. Казалось, он отдавался на волю судьбы: "Вот я, весь перед вами, делайте со мной что хотите!"
Капитан Борисов стал его допрашивать. Я услышал, как солдат назвал себя: "Андреев, Даниил Леонидович, 1906 года рождения".
— Вы не сын писателя Леонида Андреева? — спросил я. Он утвердительно ответил, тогда я попросил его выйти и объяснил следователю, что это сын крупнейшего русского писателя.
Капитан Борисов книг не читал, но поверил мне и согласился помочь Даниилу Леонидовичу.
Даниил (позвольте мне его называть так, ведь впоследствии мы стали большими друзьями) работал в военторге, и у него не хватило продуктов на сумму более семисот рублей"[299]. "А мы, — рассказывает Хорьков, — должны были его за это судить. Он не стал утаивать свою слабость и открыто рассказал все на допросе следователю Борисову"[300].
В Ленинграде дороже клеклого хлеба, наполовину с жмыхом, целлюлозой и даже опилками, ничего не было. Проверка показала, что Андреев помогал голодным детям и, может быть, кого-то спас от смерти. Кроме того, при хозяйственном взводе, где служили большей частью казахи, был жеребенок, которого кормить оказалось нечем. А он тыкался в руки солдат, просил есть. Однажды жеребенок попался Андрееву, и тот не удержался, пожалел его, дал горбушку. С тех пор тот стал ходить за ним, попрошайничать. Так появилась недостача. Все это следователь доложил командующему дивизией генерал — майору Ратову, рассказав и о том, что провинившийся — сын писателя Леонида Андреева. Появилась резолюция: "В порядке приказа 0413 направить рядового Андреева бойцом в похоронную команду".
Солдаты и сами голодали. "Помню, после снятия блокады, — писал Хорьков, — нам выдавали двойные порции еды, но мы не наедались. Чувство ненасыщенности у меня продолжалось лет двадцать после окончания войны"[301].
Среди фронтовых перипетий и переживаний из дома пришло печальное известие. Умерла последняя из сестер его матери — Екатерина Михайловна Митрофанова.
9. Команда погребения
В автобиографии, написанной 4 июня 1943 года, когда Андреев уже почти месяц пробыл в команде погребения, он перечисляет, где служил и в качестве кого: "В продолжение полугода работал старшим писарем — машинистом Политотдела 196 КСД (Краснознаменной стрелковой дивизии. — Б. Р.). После того, как эта должность стала внештатной, я был переведен на аналогичную должность сначала в штаб КАД (Краснознаменного артиллерийского дивизиона. — Б. Р.), затем в штаб 863 СП (Стрелкового полка. — Б. Р.), наконец переброшен в команду погребения при Отделе тыла 196 КСД.
Здесь я используюсь также на караульной службе, Своей теперешней работой очень доволен, так как работа канцелярского типа мне крайне надоела, да и вообще я не чувствую к ней ни малейшей склонности".
В командах погребения служили нестроевые и ограниченно годные. Их задача собирать с поля боя и предавать земле тела убитых, ставших в бесстрастных, как и положено, армейских документах списком безвозвратных потерь. Хоронили не только своих, но и немцев, бросавшихся в глаза черной формой. Работа тяжелая и страшная. Убитые с кишками, вывернутыми на землю, с оторванной рукой или ногой, со снесенным черепом… Нестерпимо тошнотворный запах разложения. Трупы от теплой погоды наступающего лета быстро разлагались. Их укладывали на повозки, накрывали брезентом и везли к вырытым ямам. Здесь воочию виделся ужас войны.
Хорьков вспоминал, что дивизия тогда располагалась на берегу Невы, напротив Шлиссельбурга. Жили они с Андреевым в соседних землянках. "Даниил каждую свободную минуту забегад ко мне и делился впечатлениями. Он вспоминал отца, родных, свою жизнь. Тогда я впервые узнал, что где-то во Франции живет его брат, Вадим Леонидович, переписка с которым прервалась, о чем он сожалел.
Было очень голодно. Прокурор и следователь часто отлучались, и нам с Даниилом доставались их порции каши и щей.
Даниил еще больше похудел и осунулся. Каждый день он видел изуродованные трупы, которые на повозках доставлялись к большим ямам. Иногда я подходил к нему, он приподнимал на повозке покрывало, и я видел посиневшие трупы. На их животах химическим карандашом были написаны фамилии. А потом просил меня уходить: "Я не выдержу этого сам, уходи!""[302].
Рассказывая о подробностях тех месяцев, Хорьков упомянул, что не раз видел Андреева с иллюстрированным томом Анри Барбюса "Сталин". "Потом он подарил ее работнику политотдел^ Дворецкому. Книга к Даниилу попала случайно. Нашу 196 Стрелковую дивизию перебрасывали с места на место: то на Карельский перешеек, то под
Колпино, то в Ленинград. Потом нас разместили на Невском пятачке. Я работал секретарем Военной прокуратуры дивизии и жил в землянке. Даниил хоронил убитых и в свободное время забегал ко мне поесть. Мы ели скудную пищу из одного котелка. Однажды в морозный день он вошел ко мне оживленный, раскрасневшийся и показал эту книгу "Сталин", которую подарили ему артисты. Он обычно был сдержан в разговоре, замкнут, а тут улыбнулся и рассказал:
— Ездил в Ленинград с работниками политотдела за артистами. Ехали в санях, дурачились. Артистка (он назвал ее, но я не запомнил) запела вдруг: "Мерзнет носик, мерзнут щечки, негде губки отогреть…" Обняла меня и прижала к себе.
— А ты растерялся? — прервал я. Глаза его засияли, излучая радость.
— А я поцеловал ее!
Улыбка вдруг исчезла, взгляд посуровел. Даниил снова стал неприступным, как бы ушел в себя.
— Садись есть! Я тебе оставил! — Я пододвинул ему котелок.
Даниил достал из голенища кирзовых сапог ложку и стал жадно хлебать жиденький суп. Я подал ему два сухаря.
Опорожнив котелок, он неторопливо облизал ложку и сунул обратно в сапог.<…>
Об отце он говорил мало. Не любил его рассказы "Рассказ о семи повешенных" и "Красный смех". Я спросил Даниила, как он относится к роману "Сашка Жигулев". Я искал этот роман, чтобы прочитать, и не мог достать. Тогда Л. Андреева не печатали.
Даниил ответил как-то неопределенно:
— Ничего особенного не нахожу!
Он никогда не говорил, что пишет стихи или прозу, но в литературе разбирался глубоко. Мы разбирали с ним творчество Паустовского. Я показывал ему свои стихи. Он похвалил, что у меня есть что-то свое, рассказывал о стихосложении и указывал на недостатки. Поэтом я не стал.
О политике мы никогда не говорили. Даниил был очень сдержан и, вероятно, боялся меня как работника прокуратуры. Тогда все боялись друг друга. Боялись лишнего слова.<…>
Даниил видел мой настрой, скрывал свои взгляды, маскируясь книгой Анри Барбюса. Иначе вести себя в то время было нельзя"[303].
Однажды Хорьков в своей землянке показал ему книги, подобранные у одного из разрушенных домов. Но и в разговорах о литературе
Андреев оставался немногословен и, казалось, все время сумрачно думал о чем-то своем. Это Хорькова не удивляло. Война.
Служба в похоронной команде изматывала, и не только душевно. С появлением на пригорках мать — и–мачехи, Андреев старался на каждую могилу положить букетик, и вместе с травой, появившейся на развороченной снарядами земле, стали пробиваться неопределенные надежды.
"До чего живуча все-таки человеческая душа, — писал он 21 июля 43–го года Валентине Миндовской. — Правда, самых страшных и жестоких проявлений войны мне все еще не приходилось переживать, но все же я видел немало тяжелого и невыразимо печального. И несмотря на это, в душе не умерли ни радость жизни, ни надежда, ни жажда творчества, ни вера. Наоборот, они горячее, чем когда бы то ни было раньше.
Внешне моя жизнь еще течет по тому руслу, в кот<орое>попала около месяца назад, но, очевидно, скоро опять последуют перемены, хотя мне неясно еще, в какую сторону.
Тишина, долгое время царившая вокруг, сменилась шумом, но это в некотором расстоянии от нас; на несколько километров — ровное, спокойное поле, покрытое нивами и огородами, где, несмотря ни на что, мирно копошатся в земле жители расположенного вблизи большого города. Трубы фабричные, трубы его окраин и отдаленные шпили четко вырисовываются на фоне закатных небес. Погода улучшилась и хотя дождь ежедневно, но, по крайней мере, тепло. Физически чувствую себя далеко не так бодро, как в психологическом отношении, но все-таки передышка этого месяца улучшила общее состояние организма.
Последнее время, под действием акрихина, ослабела даже малярия".
10. Госпиталь
24 августа 43–го 196–ю дивизию включили в состав Прибалтийского фронта, переходившего в наступление, и перебросили на Псковщину, в район между Великими Луками и Невелем. Даниил Андреев вместе со всеми был награжден медалью "За оборону Ленинграда". Тогда же попал в госпиталь. В госпиталь, по воспоминаниям Хорькова, он попал так: "Постоянный голод и переживания тяжело отразились на его здоровье. Он не жаловался, стойко все переносил, а потом слег. Расщепление крестцового позвоночника приносило ему страшные мучения. В августе 1943 года его отправили в госпиталь. Он писал мне оттуда, что поправился, работает в операционной и тяжело переносит вид человеческой крови"[304]. Обострение давней болезни позвоночника произошло из-за того, что он надорвался на перетаскивании снарядов.
Это был 595–й хирургический полевой госпиталь. Вставший на ноги, но болезненный нестроевой солдат стал санитаром, потом регистратором. Постепенно Андреев прижился в госпитале: все-таки вырос в семье доктора. Встретил он здесь благосклонное расположение и начальника госпиталя Александра Петровича Цаплина, и главного врача Николая Павловича Амурова. К концу его службы отношения с ними стали почти дружескими.
Здесь и служба оказалась легче, и появилась надежда вернуться в Москву. "Однажды он написал мне, — вспоминал Хорьков, — что из ставки главнокомандующего в штаб дивизии должен поступить вызов о его откомандировании в Москву. В штабе тогда этот вызов был утерян, и Даниилу долго пришлось ожидать…"[305].
В госпитале, как и в части, он получал много, больше всех, писем. Много писем, как всегда, писал сам, ни о ком из друзей не забывая. Нетерпеливо ждал писем от Аллы Мусатовой, но их переписка, как и большинство его тогдашних писем, не уцелели, сожжены на Лубянке.
Письмо 31 октября 43–го Валентине Миндовской: "Милая Валя, очень возможно, что мы увидимся в непродолжительном будущем. Мечтаю провести у вас целый день. Как только приеду, пошлю Вам открытку, и тогда звоните скорее по телефону Впрочем, отнюдь не исключена возможность, что я проболтаюсь здесь еще энное количество времени. Не хочу об этом думать. Сейчас очень занят подготовкой к празднику: лозунги, стенгазета, чтение с эстрады отрывка из Шолохова и т. п. Живу надеждой".
В следующих письмах та же надежда: "Вопрос о моем откомандировании движется вперед, и осязаемые результаты уже не за горами. А пока существую в прежних условиях — хороших, насколько это может быть на войне. Сыт, в тепле, начальство хорошее, отношения с людьми сложились прекрасные. Работы очень много, но физически она не трудна. Только двух вещей не хватает: близости друзей и возможности работать над моей неоконченной вещью. Это-то и тянет так невыносимо в М<оскву>и заставляет считать дни и часы, оставшиеся до откомандирования. Читать не успеваю. Перед Новым годом оформлял выставку, а теперь засосала канцелярская работа. Но все это ничего, лишь бы скорей окончательная победа и конец войны"[306].
Икона Преподобного Серафима Саровского, находившаяся с Д. Л Андреевым на фронте и в тюрьме
"Пока условия жизни прежние, чередуются периоды очень напряженной работы и передышки, во время которых удается отдохнуть, почитать, поиграть в шахматы. Но о творческой работе, конечно, остается только мечтать. Бесконечное бесплодное ожидание откомандирования расшатало нервы. А физически — состояние сносное, пожалуй, лучше, чем в прошлом году"[307].
Летом 44–го, когда началось новое наступление, Рижская операция, госпиталь перебазировался в район Резекне. Место оказалось живописным — зеленые холмы, сосновые леса, озера. Латвийское лето стало передышкой.
Он рвался домой, его мучила невозможность писать. Но здесь, в Резекне, он сумел приняться за "Странников ночи". "Милая Валя, виноват перед Вами: что-то никак не могу собраться написать Вам по — настоящему, — пишет он в очередном письме Миндовской. — Это, главным образом, потому, что сейчас я свободное время употребляю на литер<атурные> занятия — а это с писанием писем почти несовместимо (психологически)! Живу в общем хорошо настолько, насколько возможно в моем положении. Во второй половине июня собираюсь в командировку в Москву, но она будет короткой, и с горечью думаю о том, что не успею почти никого повидать, т. к. дел будет по горло.
Все еще надеюсь на сравнительно скорое окончательное возвращение к работе, ведь мы с Л<ьвом>Михайловичем>(речь идет о Тарасове, муже Миндовской. — Б. Р.) ближайшие соседи! Но, не зная № его части, найти его невозможно. Нахожусь от него км 20, в чудесной местности. Холмы, леса, озера. 2 раза ходил гулять, бродил по лесу, купался и наслаждался. Читать некогда и нечего, но "Странников ночи" двигаю все же вперед, хотя и медленно. Без основной рукописи, оставшейся в Москве, настоящая большая работа над ними невозможна. Из полученного за этот период жизненного материала и впечатлений многого не могу осмыслить. Это, очевидно, потом, дома, по возвращении будут условия, возможности, от которых отвык.
<…>Кончив главу, вдохновлюсь, вероятно, на настоящее большое письмо"[308].
Уже зная, что на днях отправится в Москву, в командировку, 10 июня 44–го он писал Митрофанову: "Жизнь моя течет ровно и спокойно. Работой не перегружен, условия хорошие.<…>Что касается вызова, то это дело начали опять с самого начала. Теперь ждем результатов, но я уже изверился.<…>Я перечитал "Преступление и наказание" и частично "Подростка".<…>Физическое состояние мое посредственно, спина болит, слабость и вдобавок фурункулез и флюсы. Но настроение бодрое, хотя жизнь задает задачи и загадки, многие из которых не могу осмыслить".
Какие загадки загадала ему война, увиденная не из умозрительного далека, а явившаяся перед глазами с обезумевшими от голода блокадными детьми, с армейской неизбежной безжалостностью, с обыденностью смерти и страданий? Жизнь в сырых землянках, казарменных углах среди самых разных людей, сведенных войною в роты и батальоны? Ощущение "я", втиснутого в обезличенное единой волей и шинельным сукном "мы", о котором он написал потом в "Ленинградском Апокалипсисе":
Мы — инженеры, счетоводы,
Юристы, урки, лесники,
Колхозники, врачи, рабочие —
Мы, злые псы народной псарни,
Курносые мальчишки, парни,
С двужильным нравом старики.
Какие силы движут этим множеством, народом? Что и куда ведет его самого? Он перечитывает в госпитале Достоевского, наверное, ища и у него какие-то ответы. Он рвется к незаконченному роману, видящемуся несколько по — иному. Страшный опыт войны соединялся с опытом внутренним, с мистическими интуициями, но пока не разрешал громоздившиеся вопросы.
11. Командировка
В Москву он приехал 14 июня и пробыл дома неделю. Те полтора года, что они не виделись, Коваленский занимался переводами с польского. Закончив книгу стихотворений Словацкого, выхода которой с нетерпением ждал, тем летом он работал над переводом "Гражины" Мицкевича и драмы Выспянского "Свадьба". Но меньше всего говорили они о переводах. Даниила волновало состояние Александра Доброва, перед войной переживавшего рецидивы энцефалита. Теперь он попал в больницу с тяжелой наркотической депрессией. Видевших его Добров поражал болезненно трясущимся видом.
Для Аллы Александровны эти дни, озаренные летним солнцем, стали особенными, переломившими судьбу. Навстречу ей она устремилась без раздумий. Ничего, кроме июньского света и безоглядного бега по арбатским переулкам к неизвестной новой жизни, ей не запомнилось: "Стоял июнь 44–го. Это были самые светлые, самые прекрасные дни года. По всей Москве цвели липы.
Я вернулась откуда-то домой. Сережа сидел с тем застывшим выражением лица, которое я уже знала. Я вошла в комнату. Он поднял голову и сказал:
— Даниил приехал в командировку. Он сейчас дома в Малом Левшинском.
Я молча повернулась и побежала. Я бежала, как бегала двенадцатилетней девочкой, которая училась в Кривоарбатском переулке, не останавливаясь ни на секунду, через весь Арбат, Плотников переулок, Малый Левшинский.
Я бежала знакомым путем, как в школьные годы, только уже не с той беспечностью жеребенка, которому просто необходимо бегать.
Теперь я бежала — буквально — навстречу своей судьбе. И на бегу отрывалось, отбрасывалось все, что меня держало, запутывало, осложняло Главное.
Бежала бы я так же, если бы знала, навстречу какой судьбе спешу? Думаю, что да, бежала бы. В этом ведь и заключается выбор — беспрекословное подчинение своей предназначенности. Вот я и бежала, закинув голову, как в детстве, навстречу любви, тюрьме, лагерю и — главное — самому большому счастью на Земле — близости к творчеству гения. Это ведь, может быть, самая непосредственная близость к мирам Иным. Только не надо думать, что я тогда это знала. Ничего не знала.
Прибежала. Позвонила. Открыл кто-то из соседей. Я взлетела по ступенькам, пронеслась через переднюю, бросилась сразу в комнату Даниила, открыла дверь — комната пуста. Я повернулась, пробежала снова через переднюю, также без стука влетела в комнату Коваленских и застыла на пороге.
Даниил стоял спиной ко мне и разговаривал с Коваленскими, сидевшими на диване. На шум открывающейся двери он обернулся, увидав меня, на полуслове прервал разговор и пошел ко мне. Мы взялись за руки, молча прошли через переднюю, молча пришли в его комнату. И я абсолютно ничего не помню. Очень может быть, что мы ни одного слова и не сказали. Что мы просто вот так, держа друг друга за руки, сели на диван.
Спустя какое-то время так же, не разнимая рук, мы вошли к Коваленским, и Даниил сказал:
— Мы теперь вместе.
Александр Викторович взволнованно спросил:
— Совсем? Без всяких осложнений?
Он имел в виду, конечно, Сережу и Татьяну Владимировну. Но для нас на свете уже не было ничего и никого. Все окружавшее нас исчезло. Были — только мы двое, не разнимавшие рук, мы сказали:
— Ничего. Ни у кого. Ни с кем. Никаких осложнений. Никаких половинчатых решений. Мы вместе.
Тогда же все было сказано Татьяне Владимировне. Можно упрекнуть и меня, и Даниила в жестокости, в том, как мы рвали со всеми. Но это было то, что называют судьбой. Было четкое осознание, что все надо отметать. Переступать через все. Наша дорога — взявшись за руки, вдвоем идти навстречу всему, что нас встретит. А встретило нас многое. И очень страшное. И огромное счастье. А это счастье бывает только у людей, которые действительно поняли, что должны быть друг с другом и разделить все, что жизнь принесет.
Потом Даниил вернулся на фронт.
Удивительное дело, но Сережа, несмотря на уже довольно прочные отношения с Наташей, очень тяжело переживал мой уход. Он попал в психиатрическую клинику на Девичьем поле, и мы с Наташей ездили к нему по очереди"[309].
Их решение быть вместе не совсем неожиданный порыв. Но и не обдуманный, давно ожидаемый шаг. То, что жена друга, несмотря на их разлад, так безоглядно все порвет, без сожалений оставит за спиной, Андреев не ожидал. Но нервная целеустремленность, свойство рвать не оглядываясь, никого и ничего не щадя, нетерпеливая припрыжка навстречу судьбе — отличало характер его возлюбленной. Всю войну они переписывались, июньской встречи ждали. Этот день — 21 июня 1944 года — стал для них самым светлым днем в году. Их радость безоблачной не оказалась. Для Ивашева — Мусатова это стало ударом, для сорокалетней Татьяны Усовой — катастрофой.
Ивашев — Мусатов попал в клинику не в первый раз, тяжелые приступы депрессии бывали с ним и раньше, он даже состоял на учете у районного психиатра. Но уход жены, несмотря на собственное увлечение Натальей Кузнецовой, для него стал изменой, казавшейся незаслуженной.
Алла Александровна рассказывала, что именно во время войны началось ее "внутреннее расхождение с мужем": "Мне не надо было за Сережу Мусатова замуж выходить. Все замужество было построено на том, что вместе мы писали этюды и читали "Введение в философию" Сергея Трубецкого. А еще мы читали Плотина. В нем я ничего не понимала абсолютно. Вы понимаете, это все не основание выходить замуж. Семейная жизнь наша стала расползаться. В это самое время я получила от Даниила письмо: "Напиши мне подробно, что происходит у вас с Сережей? Ты не можешь представить, как это для меня важно""[310].
Впереди их ждало много не просто житейски трудного, но и трагического. Хотя они жили надеждами и планами. Еще в 43–м году она с напором и решительностью писала ему: "У нас крылья достаточно сильны, чтобы их хватило на полет больший, чем любимая комната в Уланском, заставленная книгами — в Левшинском и синяя Коваленских"[311], отметая стены "постыдного уюта".
"Измена" потрясла Татьяну Усову, самонадеянно ничего не замечавшую. Ее Алла Александровна запомнила в те дни "с цветком в волосах, некрасивой, но цветущей". В одном из писем Даниил, чувствовавший, что в отношении к Татьяне, кроме сочувствия и благодарности, ничего не испытывает, написал ей, что "их взаимоотношения должны будут измениться"[312]. Та поняла эти слова противоположным образом. Ее сестра так передает обстоятельства их разрыва: "Насколько я могу судить по отрывочным фразам из маминых писем, внешне события происходили так: сразу же после моего отъезда Таня затеяла капитальный ремонт квартиры, и когда Даня внезапно приехал, в комнате был сплошной хаос и негде даже присесть. Тогда он сказал, что придет позже, и, видимо, пошел прямо к Алле.
Мне трудно судить, как и в какой последовательности развивались эти драматические события. Но вот (из письма мамы), как при вспышке зарницы, эпизод из того времени. Немного убравшись, Таня идет в церковь (стало быть, Даня сказал ей, что пойдет туда?!) И что же видит: Даня и Алла ставят вместе свечи. Не знаю, подошла ли она к ним или по выражению их лиц поняла, что уже поздно?.. Неизвестно мне также и то, когда, как и в каких словах Даня сказал о своем решении. Но не исключено, что он и не придавал такого значения той фразе, после которой Таня считала его уже своим женихом. Ведь, в конце концов, и очень близкие друзья могут желать устроиться жить вместе. Кроме того, эта фраза была им написана Тане до того, как<…>он узнал, что Алла свободна. Но в чем он был, конечно, совершенно уверен, так это в том, что после его женитьбы на ком бы то ни было, у него останутся с Таней самые близко — дружественные отношения. Не сама ли она уверила его, что ее чувство к нему таково, что она согласится на любую роль возле него. Но тут, раз уже бесполезно было продолжать играть роль, Таня выпрямилась во весь собственный естественный рост, и театральный плащ соскользнул с нее… Она отвергла Даню! Она отказалась от него совсем и навсегда… Отказалась от его любви, дружбы, от всякого общения с ним! Она запретила ему приходить к ней. Она должна была быть единственной, а вторая роль — роль близкого друга — ее не устраивала.
И вот опять, как при вспышке зарницы: Даня на коленях (буквально!) просит у нее прощенья… Но Таня была непреклонна. Когда я узнала об этом, подумала: вот уж, поистине, только высокий может стать, прося прощения, на колени — низкий не сделает этого никогда! Конечно, он был виноват перед ней, но в основном лишь в том, что поверил в ту роль, которую она играла.
Я-то всегда считала, что она Дане совершенно не подходит, хотя бы уже потому, что в ней преобладали черты скорей не женского, а мужского характера. Даня же, как, наверное, все поэты, очень ценил в женщинах именно женственность. Наверное, отсюда его неравнодушие к женским косам"[313].
Трагически разрыв Даниила с дочерью переживала Мария Васильевна, смотревшая на предполагаемый союз ее с поэтом как на событие возвышенное. "Здесь храм строился!" — восклицала она. Простить ни его, ни, в особенности, "коварную разлучницу", о коей жадно собирались все недобрые слухи, они не могли. Но Андреев иногда, в отсутствие Татьяны, категорически не желавшей его видеть, навещал Марию Васильевну, хотя ему приходилось всякий раз выслушивать от нее жестокие упреки.
12. Возвращение в Москву
Андреев уехал по месту службы. "Я жила ожиданием Даниила, — описывает эту пору Алла Александровна. — Единственное, что хорошо помню из того времени, — это "Гамлета". Я начала с увлечением работать над эскизами к спектаклю, который, естественно, мне никто не заказывал и никогда бы не заказал. Это было решение всего спектакля: замок, сложенный из серых камней, на стенах — ковры, но мало. Очень немного мебели. Иногда кресло, если нужно, чтобы оно "играло". Весь упор был на актере, на костюме. Костюмы, как и цветовые элементы декораций, были очень сдержанных цветов: черные, белые, тускло — красные, оливково — зеленые. На одном из эскизов Гамлет и Офелия стояли на фоне двух узких окон, за которыми сверкала серебряная Дания — таким бывает сияние моря в северных странах. Гамлет — в черном, Офелия — в черно — белом с длинными, светлыми, совершенно прямыми волосами. Я вообще не люблю локонов и завитушек у героинь. На другом эскизе Гамлет распахивал дверь, за которой так же сияли серебряная Дания, далекое море, может быть, туман — все серебристо — белое. Я была очень увлечена этой работой. Писала ночами напролет, потому что днем ездила к Сереже в больницу и еще зарабатывала преподаванием в студии. Этими же ночами писала и письма Даниилу.
Работа над "Гамлетом" заполняла время, когда я еще жила одна в гоголевском доме. Потом Сережа вернулся домой из больницы, и Наташа переехала к нему, а я перебралась в комнату Даниила в Малом Левшинском и стала приводить ее в порядок, чтобы, когда он вернется, его ждал прибранный дом и я в этом доме.<…>
Через какое-то время вышел указ отпускать с фронта специалистов для работы по профессии. Через Горком художников — графиков я стала добиваться, чтобы Даниила отозвали…"[314].
В начале осени фронтовой госпиталь, со службой в котором он свыкся, получил приказ о передислокации. Видимо, к этому времени относится эпизод, переданный, со слов самого Андреева, в воспоминаниях Чукова. У начальства госпиталя (у Чукова — "начштаба") "не было письменного стола, и Д. Л. пошел в соседний дом и под честное слово вернуть забрал полированный письменный стол у симпатичной барышни — латышки. При перебазировании<…>на новое место Д. Л. с ужасом увидел, что стол уже погружен солдатами на грузовик. Он потребовал возвращения стола хозяйке, что было встречено солдатами дружным смехом. Тогда Д. Л. вступил в драку с солдатами, те были поражены его решимостью и уступили. В итоге стол был возвращен"[315].
Войска Прибалтийского фронта перешли границу, двигаясь на Будапешт и Вену. Госпиталь тронулся вслед за наступающей армией. А рядового Андреева, после долгих хлопот, в октябре 1944–го откомандировали в Москву, в Музей связи Красной Армии для участия в оформлении экспозиции.
Алла Александровна рассказала о его возвращении: "Рано утром в дверь позвонили. Я всегда знала его звонок. Ну, казалось бы, вскочила с постели, побежала, как есть, открыла… Ничего подобного. Я застыла. Села на диване и замерла, не в силах шевельнуться. Он поднялся по лестнице, вошел в дверь. Вид у него был ужасный. Нестроевой солдат — это жалкая картина: шинель, бывшая в употреблении, ни на что не похожая, обмотки и огромные жуткие башмаки. Единственное, что он в своей одежде любил, — это пилотку, во — первых, потому что считал ее изящной, во — вторых, она закрывала его такой высокий красивый лоб, которого он стеснялся…
Эту жизнь надо было как-то устраивать. Музей связи — военный музей, и Даниил должен был работать в нем как профессиональный художник — оформитель, каковым не являлся. Он был хорошим шрифтовиком, любил и профессионально делал схематические карты, мог красиво, со вкусом сделать какие-то отдельные экспонаты, но этого было мало. Надо было что-то предпринимать"[316].
Устраивать и предпринимать было в бойцовском характере Андреевой, и она стала придумывать, "каким образом сделать, чтобы Даниил мог работать дома". "Принарядившись как могла, — вспоминала она, — приехала в Музей связи и явилась к начальнику. Понятия не имею, что я ему щебетала, как доказала, что моему мужу надо работать дома, но доказала, и он "откомандировал", так сказать, Даниила домой, чтобы он там работал, а в музей являлся по определенным дням и привозил готовую работу. Таким образом, дома работала за него я. Правда, как раз шрифты я писала плохо, а делала работу художника — оформителя. Это были какие-то бесконечные диаграммы, схемы и что-то еще. Я все это придумывала, рисовала, наклеивала на планшеты, вообще вкладывала в работу весь свой уже довольно большой опыт. Даниил писал шрифты и отвозил работу в музей"[317]. Но до разрешения работать дома, полученного далеко не сразу, он вставал затемно, возвращался поздно, часто очень усталым, выдохшимся.
"С этими поездками возникло еще одно смешное осложнение, когда понадобилась моя способность щебетать, глядя в лицо мужчине, и получать то, что надо, — рассказывала Алла Александровна об этом времени. — Был уже конец войны, шла зима 44/45 года, близилась последняя военная весна. И многих молодых мужчин, мобилизованных по возрасту, на фронт уже не отправляли. Им давали безопасную, но очень нудную работу. Они патрулировали на улицах, особенно много их было в метро на всех выходах.
<…>Для мальчиков — патрульных Даниил был, конечно, желанной добычей. Они его останавливали чуть не каждый раз, когда он ехал домой из Музея связи, и отправляли на гауптвахту, еще хорошо если мыть пол, а не чистить туалеты. Обычно ему приходилось там ночевать. Один раз его задержали за зеленые камуфляжные пуговицы. Когда я заменила их на блестящие медные, его остановили уже потому, что на шинели пришиты медные пуговицы, а должны быть защитного цвета. В конце концов это надоело и ему, и мне. И мы придумали забавную игру.
Из Музея связи Даниил звонил мне перед тем, как ехать домой. Я рассчитывала время, приезжала к метро "Кропоткинская", где тогда был один выход, и ждала его. Даниил выходил из вагона, и мы шли на расстоянии друг от друга, смешавшись с толпой, будто случайные прохожие. Я очень хорошо видела, как появлялся блеск в глазах у замучившегося от скуки патрульного, когда он замечал эту нелепую фигуру. Мы подходили достаточно близко, и парень уже готовился вцепиться в Даниила и придраться к каким-то нарушениям, которые всегда можно найти. И тут я подлетала к патрульному и, улыбаясь, начинала лепетать, расспрашивать, как выйти на Кропоткинскую, а еще мне нужен Гоголевский бульвар. Ну что ж, хорошенькая молодая женщина, нежно улыбаясь, спрашивает парня, и он начинает отвечать. А я продолжала: "Ах, пожалуйста, ах, спасибо! А еще, пожалуйста, объясните…" — и так занимала те минуты, за которые Даниил успевал благополучно проскочить мимо.<…>
Вообще Даниил очень странно относился к себе. Как-то мы ехали на трамвае к моим родителям. Подъезжаем к Петровским воротам, я обращаюсь к нему с чем-то, а он отворачивается. Я ничего не понимаю, спрашиваю еще раз, думаю, может, не расслышал. Даниил опять отворачивается, еще более резко. Я замолкаю. Выходим у Петровских ворот, и тут я говорю:
— Что случилось? В чем дело?
И слышу невероятный ответ:
— Неужели тебе не понятно, что такая женщина, как ты, не может иметь в качестве спутника то, что я сейчас собою представляю.
Господи! Я онемела и, по — моему, полдороги от Петровских ворот до мамы изумленно молчала"[318].
Далеко не каждый вечер после работы в музее Андреев мог сесть за недавно ему переданную отцовскую "Корону". До войны пишущей машинки у него не было вовсе. Рукопись романа, закопанного в Валентиновке, пропала — бумага отсырела и слиплась, чернила расплылись. Экземпляра оставленного у Татьяны Усовой, он, видимо, вернуть не смог и, по свидетельству Аллы Александровны, "Странников ночи" "начал писать заново буквально с первых строк…"[319] Но причиной переписывания романа стала пережитая война, ее опыт, новое понимание людей и событий.
Писание определяло его жизнь. Главным оно стало и для жены. Она со всей решительностью и целеустремленностью стала устраивать их общую жизнь, ограждая мужа и его творчество. "Обрубила", по ее словам, "подчиненные" отношения Даниила с Коваленскими, ограждала от излишних, как она считала, посещений друзей. Атмосфера дома изменилась. Старым друзьям, раньше приходившим запросто и в любое время, а теперь встречавшим рядом с ним непреклонную охранительницу покоя и вдохновения, стало казаться, что перемены в Малом Левшинском произошли разительные. Татьяна Морозова свое впечатление от посещения Андреевых 20 декабря 44–го выразила так: "дикая перемена окружения"[320].