СОЧЕЛЬНИК 1945–1947
1. Сочельник
Стихотворение "Сочельник" написано в январе 1949 года, в тюрьме. Это воспоминание о рождественском Сочельнике 45–го, сочельнике счастья:
Речи смолкли в подъезде.
Все ушли. Мы одни. Мы вдвоем.
Мы живые созвездья,
Как в блаженное детство, зажжем.
Пахнет воском и бором.
Белизна изразцов горяча,
И над хвойным убором
За свечой расцветает свеча.
И от теплого тока
Закачались, танцуя, шары —
Там, на ветках, высоко,
Вечной сказки цветы и миры.
А на белую скатерть,
На украшенный праздничный стол
Смотрит Светлая Матерь
И мерцает Ее ореол.
Ей, Небесной Невесте —
Две последних, прекрасных свечи:
Да горят они вместе
Неразлучно и свято в ночи.
Только вместе, о, вместе,
В угасаньи и в том, что за ним…
Божий знак в этой вести
Нам, затерянным, горьким, двоим.
"В той нашей комнатке, кроме мебели<…>, был еще маленький круглый столик. За ним мы обедали. Другой был не нужен — нечего было на него ставить. И вот Сочельник 45–го.
Тот столики накрыла белой скатертью. Что на нем стояло праздничного, не помню, вряд ли что-нибудь особенное. Зажгли большую голубую лампаду у иконы Матери Божией. Украсили маленькую елочку шариками и свечами. Я нарядилась. Даниил очень любил смотреть, как я наряжаюсь. Он садился с сигаретой в руках и говорил, что это похоже на то, как распускается цветок. Что происходило на самом деле? Да я просто снимала каждодневную блузку и надевала единственную праздничную — белую с широкими рукавами, а юбка была одна на все случаи жизни. Пыталась немножко причесаться, что мне никогда не удавалось. И это-то Даниил воспринимал, как распускающийся цветок! Вот я переоделась, причесалась, оглядываюсь и вижу — он сидит на диване с глазами, полными слез. Я, конечно, подбежала. А он говорит: "Не пугайся. Это от счастья".
Этот вечер — одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни"[321], — признавалась Алла Александровна Андреева.
Впервые за долгие годы мучавшийся тем, что не может "любить, как все", он ощутил себя счастливым. Озаренное зажженными свечами любимое, одухотворенное лицо, рождественский снежный отсвет в окнах, свечной запах над нежным хвойным, белоснежная скатерть, жар натопленной голландки остались в нем и в ней навсегда.
Он был благодарен жене за теплоту счастья, которого давно не ждал: "Ведь многие же считали меня маниаком, одержимым, а ты не испугалась полюбить и переплести свою судьбу с моей"[322].
В первой редакции "Сочельник" оканчивался по — иному, молитвой Владычице Рая:
Роковую разлуку,
Роковое томленье прерви,
Слей их радость и муку
В общий пламень тоски и любви,
В синий пламень бессмертья,
Синий ирис у трона Отца,
Ты, Звезда Милосердья,
Ты, живая Любовь без конца.
И все-таки в стихах они счастливые, горькие и затерянные "странники ночи", впереди — разлука. А эта рождественская ночь — недолгая, озаренная свечами передышка.
Война шла, наши армии с тяжелыми боями продвигались по Европе, начиналась Восточно — Прусская операция. Гекатомба жертв Отечественной войны продолжала расти. Сталин с ледяным бездушием, как сказано в "Розе Мира", продолжал бросать "в мясорубку миллионы русских", а Гитлер, "скрежеща зубами, с пеной у рта бросаясь на пол и грызя ковер от ярости, от досады и от горя о погибающих соотечественниках, всё же гнал и гнал их на убой…"
2. В "маленькой комнате"
"Душа Андреева как бы начиналась с его комнаты, — заметил Ивашев — Мусатов, описывая дом Добровых и его обитателей. — Его комната была средней по размеру. Прямо против входной двери в стене были два окна. Простенок между этими двумя окнами был весь занят многочисленными небольшими портретами (в размер открытки) близких по духу людей Андреева. Здесь были портреты Льва Толстого, Владимира Соловьева, Достоевского, Тютчева, Лермонтова, Гюго, Ибсена, Шопена, Шуберта, Шумана, Листа, Вагнера, Бетховена, Баха, Моцарта, Римского — Корсакова, Бородина, Мусоргского. К стене направо от входа стоял большой книжный шкаф, а над ним висела одноцветная большая картина, на которой был изображен Данте, навстречу которому шла Беатриче с юной девушкой. Перед простенком с портретами стоял письменный стол, на нем портрет отца Даниила Леонида Андреева.
<…>Никто не удивился бы, войдя в эту комнату, если бы, когда вошедший высказал бы какую-нибудь глубокую мысль, он услышал бы ответ, произнесенный одним из тех, портреты которых висели на стене. Это воспринялось бы вошедшим вполне естественно и не вызвало бы в нем никакого недоумения.<…>Такова уж была атмосфера комнаты Даниила, что в ней должно было случаться так!"[323]
"Маленькую комнату", где ютилось их беззащитное счастье, уцелевшую только в его стихах и воспоминаниях близких друзей, описала и жена поэта. "Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери — освященная фотография. Владимирская Матерь Божия — это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее, матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты, да еще и место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом, до потолка, книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.
На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, так много значившей в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку — фотографю Паоло Свищова, которая всем так нравится, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно ее присутствие.
Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила $ыла такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили, не запирая, оставляя горящую лампу. Он очень не любил приходить втемную комнату и, уходя, оставлял горящую лампу"[324].
Вспоминается "Мастер и Маргарита": "…громадная комната — четырнадцать метров, — книги, книги и печка. Ах, какая у меня была обстановка!" И такая же обреченная любовь, и пишется роман, предназначенный к сожжению, и та же боязнь темноты, и снящийся если не спрут, то змей, а впереди — тюрьма, да и психиатрическая клиника — Институт Сербского… И хотя Алла Александровна уверяла, что в Данииле не было ничего похожего на Мастера, а она вовсе не Маргарита, ставшая ведьмой, было, было что-то удивительно схожее в их судьбе.
Описания комнаты можно чуть уточнить. Рядом с фоторафией трехлетней Аллы Бружес стояла бронзовая статуэтка бодисагвы. На стенах, кроме упоминавшейся репродукции картины Данте Габриэля Россети "Данте с Беатриче на улице Флоренции" — "Джоконда". Икона находилась над перечисленными Ивашевым — Мусатовым портретами. Диван стоял слева от двери, над ним висела полка с книгами. Стену справа целиком занимали книжные полки. Дверь за ковром в комнату соседей была слева от окон, около левого окна стоял и рабочий столик Аллы Александровны.
Кухней в подвале перестали пользоваться еще во время войны и готовили в комнатах или в передней, где стояли керосинки — берегли тепло. В заброшенном отсыревшем подвале, куда вела узкая деревянная лестница, напоминали о более щедрых временах большая запыленная плита и просторный сундук для куличей: их когда-то пекли на Пасху столько, чтобы хватило до Троицы.
"Мы с Даниилом, — вспоминала Андреева, — топили печку, переделанную из голландки в шведку — это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате — холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.
— Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель!
Я, конечно, сняла:
— А что такое?
— Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!
Конечно, в шинели он меня больше не видел. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым"[325].
Только после возвращения в Москву Андреев стал ощущать, как тяжело дались военные годы. Сжимавшее душу напряжение постепенно отпускало, давая знать хворями — старыми и новыми. Он не мог ни привыкнуть, ни притерпеться к войне — каждодневным крови и смерти, человеческим страданиям, иноматериальными излучениями которых — гаввахом, сказано в "Розе Мира", — питаются демонические силы. Его мучили сами армейские безжалостные будни, когда ни днем, ни ночью не принадлежишь себе. К тому же два фронтовых года он почти ничего не писал.
"Как-то он сказал, — заметила Алла Александровна, — что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненым этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет "Розу Мира" с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне"[326].
3. Судьба Глинского
Зиму и весну 45–го Андреев проходил в солдатской шинели. Служба в Музее связи продолжалась, за нее он получал паек. Жена получала паек в МОСХе. Брать работу домой ему разрешили далеко не сразу, и не всегда это удавалось, а подневольная вседневная занятость изматывала. Подруга Елизаветы Сон, его одноклассницы, которую он в те месяцы навестил, запомнила Андреева таким: "Пришел человек в шинельке, весь худой, вид очень несчастный"[327]. Топорщившееся шинельное сукно, серо — зеленое, под цвет шинели, усталое лицо, впалые щеки, болезненный взгляд.
У тридцатилетней его жены вид был не несчастный, а целеустремлению деятельный, несмотря на худобу и бледность. Даниил, где-то вычитавший, что нежные и бледные анемоны, как и цикламены, в народа называют дряквами, смеясь, стал называл ее дряквой — "моя милая, нежно — весенняя дряква!"
12 мая он писал Митрофанову: "Мое непростительно долгое молчание, правильнее сказать — исчезновение, вызывалось совершенно дико прожитой зимой — болезнями и полосами крайней загруженности, чередовавшимися в каком-то горячечном темпе. Сейчас я продолжаю вставать в шесть, возвращаться домой в десятом часу вечера и тут же валиться в постель. Но открытие музея, в котором я работаю, должно на днях состояться, и тогда все пойдет спокойнее. Но здоровье скверно, и надо предпринимать какие-то меры; впрочем, сам еще не згааю какие"[328].
25 июня 1945–го, после открытия Музея связи, Андреева демобилизовали и признали инвалидом Великой Отечественной войны 2–й группы с пенсией 300 рублей. Диагноз: маниакально — депрессивный психоз атипичной формы.
Теперь он мог снять гимнастерку с мятыми погонами, не остерегаться патрулей, мог сидеть над рукописями когда угодно, передохнуть. Правда, оставалась забота — на что жить. Его сочинения — не для советской печати. Перед глазами пример мудрого Коваленского.
Е. Я. Сон, одноклассница Д. Л. Андреева
Александр Викторович еще во время войны предпринял очередные попытки стать настоящим советским писателем, сочинив повести "Партизаны" и "Дочь академика"… И опять потерпел неудачу. Но его выручала переводческая стезя, на которую он вступил, и почетная, и, при удаче, безбедная. Весной 45–го он принялся за перевод любимого им Генрика Ибсена, драматической поэмы "Бранд". Ибсеном оказались овеяны для Коваленского все послевоенные, предарестные годы. "Брандта" он завершил весной 46–го и сразу принялся за "Пер Гюнта". В Большом зале Консерватории 6 марта исполнялся "Пер Понт" Грига. Совпадение для чуткого к символическим знакам и намекам Коваленского неслучайное. Ибсеновские монологи ненавязчиво перекликались с судьбой. "Мы приговор не знаем свой", — говорит Бранд в его переводе. Осенью 46–го Коваленский сумел купить хороший радиоприемник и стал слушать зарубежное радио. Это было небезопасно. Но он не мог и предположить, что пишущийся в соседней комнате роман и есть страшный приговор всем им.
Медленно, но неуклонно продолжавший писаться и переписываться роман "Странники ночи" магически втягивал в себя жизнь автора, жизни его близких и дальних. Рукопись, перепечатываясь на отцовской машинке, видоизменялась, разрасталась. В первой редакции роман состоял из двух частей, или томов, и второй том Андреев считал незавершенным. Теперь в нем стало четыре части. Еще летом 44–го, когда служба в госпитале стала оставлять время для занятий, он стал "двигать" роман дальше. Наверное, тогда же задумал и продолжение — "Небесный Кремль". В нем уцелевшие герои романа должны были, вслед за автором, пройти через войну, с которой один из героев — поэт Олег Горбов — возвращался потерявшим зрение.
Даниил Андреев писал о сегодняшнем, о сталинской ночи над Россией. За военные годы ночь не отодвинулась, не отгорела с фронтовыми заревами, не сделалась историей. "Странники ночи" продолжали пополнять лагеря. Но война и ее окончание, увидевшееся ему не в майском победном салюте, а в первых атомных грибах, приоткрыли опасности будущего, страшные планы противобога. Увлеченно переписывавшийся роман становился совершенней, значительней. Ноне от стилистической правки. Сказавшийся на нем опыт войны сказывался и на героях повествования, увидевшихся резче, объемней. Стало ясно, чем продолжатся их странствия.
"Первый черновик, в буквальном смысле сырой, мы сожгли своими руками. Мы потому его сожгли, чтобы было меньше, что прятать. Мы все время ощущали себя под лапой"[329], — сообщает вдова Андреева. Она удивлялась тому, что он попросил у нее разрешения воспользоваться некоторыми ее чертами для образа одной из героинь — Марины. Алла Александровна считала, что обычно писатели делают это без спроса. Но Даниил Андреев, видимо, ощущал, что, все, кто так или иначе соприкасаются с романом, оказываются и в реальной жизни связаны с его роковой логикой.
"Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе, помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная.<…>Каждый вечер он читал мне главу романа, написанную предыдущей ночью. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.
Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): "Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?". И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас, как живые"[330].
Роман развивался вместе с судьбами героев, входящих в мистическое братство, сосредоточенное вокруг Леонида Федоровича Глинского. Не потому, что Глинский обретший и посвященный. Нет, он, как и автор, ищущий и чающий. В нем очень много от автора — необычайная, отнюдь не теософски рассудочная влюбленность в Индию и сосредоточенность на русской истории, на ее роковых вопросах. Его обреченность — он болен туберкулезом, его кабинетность концентрируют страстную волю к деятельности, поэтому Глинский так стремится объединить и собрать вокруг своего мезонинчика на Якиманке единомышленников — "синее подполье". Существовали подобные мистические братства, вернее, кружки, в сталинской Москве? Конечно. Вернее, их притаившиеся приверженцы. И "мистические анархисты", к которым принадлежали Налимов и близкая знакомая Усовых Проферансова, и рассеянные остатки антропософовского общества, и розенкрейцеры. Но Андреев, как и его герой Глинский, не разделял теософских доктрин, не состоял членом тайных обществ. Он искал собственную мистическую истину, ждал личного откровения, прорыва "космического сознания". И в каждом из "странников ночи" присутствовал он сам, искатель высшей истины и света.
Хотя поэта Даниил Андреев изобразил в другом герое — Олеге Горбове, в судьбе Глинского он отчасти предугадал собственную. Летом 1937 года его герой неожиданно арестован и попадает в переполненную камеру со спертым тюремным воздухом, овеянным парашей.
Этот эпизод романа мы знаем из пересказа вдовы автора.
"Бесконечные, почти всегда ночные, допросы. Среди собранных в камере совершенно разнородных людей — православный священник и мулла. Они двое и Глинский, без слов понимая друг друга, образуют как бы треугольник защиты: по очереди, один из них молча молится о всех, находящихся в камере. Когда его вызывают на допрос или совсем покидают силы, он взглядом передает свою молитвенную стражу другому.
Какое-то время Леонид Федорович пытается вывернуться из предъявляемых ему обвинений, совершенно неопределенных, поскольку дело надо целиком "шить", основываясь пока лишь на факте отказа от голосования за смертную казнь.
Была глава, посвященная очной ставке с одним мз сослуживцев Глинского, взятым раньше. Эта глава называлась "Остатки человека", и этим названием все сказано.
Наступает кульминация всей жизни этого героя.
На очередном допросе он бросает всякие увертки и начинает говорить. Не о своей группе, не о людях, — ни одного имени он не называет. Остолбеневшим следователям, без их вопросов, он говорит все, что думает о советской власти, о погубленной России, о чудовище — Сталине, обо всей жуткой, вооруженной машине, против которой он стоит один, больной и безоружный. Говорит все ярче и горячее, постепенно понимая, что вся его жизнь была прожита для этой минуты, для того, чтобы в застенке сказать палачам и убийцам, что они — палачи и убийцы, приспешники Зла.
По условиям советской действительности, эта речь должна была кончиться расстрелом, но для Глинского конец приходит иной: с сильным горловым кровотечением, начавшимся тут же, в кабинете следователя, его уносят в тюремную больницу, где он вскоре умирает"[331].
4. В Филипповской
Требовался отдых, и в начале июля они поехали в подмосковную деревню Филипповскую[332], куда Андреевых, а следом и Галину Русакову с мужем, зазвала Татьяна Морозова. Хотя она сама в Филипповской ощущала себя чужой. По воспоминаниям дочери, деревенские говорили, издеваясь над ее житейской неумелостью и непрактичностью: "Хуже тебя нет человека на свете". Жила Морозова с дочерьми в тесной пристройке тяжело и голодно, к концу войны руки ее стали трястись, лицо подергиваться. Друзья ненадолго скрасили ее трудное, беспомощное одиночество.
Добираться в Филипповскую пришлось долго, на перекладных — деревня находилась в сорока километрах от Загорска, по направлению к Вербилкам, и в стороне от большой дороги. Места эти большей частью низменные и лесистые. За полями вокруг деревни синели перелески, петлявшие проселки открывали пологие холмы, в недалеких чащах таились болота.
"Мы очень хорошо провели там месяца полтора, — вспоминала Алла Александровна. — Гуляли все вместе или вдвоем с Даниилом. Как раз тогда, 6 августа, американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Даниил это страшно переживал. Самым драгоценным в мире для него была культура, поэтому свершившийся ужас он воспринимал как возможное начало гибели мировой культуры. Я переживала иначе, больше по — женски, а он очень трагично и глубоко. Смешно и дико, что в ходе следствия именно Даниилу пытались приписать попытку подложить атомную бомбу под Красную площадь.
Мы много гуляли вдвоем. Вся деревня над нами смеялась, потому что не понятно, что за люди: грибов не собирают, вообще ничего не делают, а, как выражались деревенские, "хлыстают и хлыстают". Да, мы ходили, ходили по лесу, по дорогам. И слава Богу!"[333]
Прогулки получались иногда дальними, многокилометровыми. Они шли проселками и лесными тропами, дышали вольным воздухом почти безлюдного простора, забредали в дикие малинники и объедались малиной. В округе часто встречались пруды, большей частью заросшие кугой, в перелесках прозрачной бурой водой светились бочаги. В непритязательной природе виделось что-то врачующее, успокаивающее. Здесь стали к нему возвращаться стихи:
И если бывало мне горько и больно,
Ты звёздную даль разверзал мне в тиши;
Сходили молитвы и звон колокольный
Покровом на первые раны души.
Возможно, о детских ранах души ему напомнило присутствие Галины Русаковой. Мучила невозможность помочь Татьяне Морозовой. Она тоже была из его детства, из счастливого младенчества. Внутреннее беспокойство заметно в письме из Филипповской Валентине Миндовской:
"Живем в абсолютной изоляции. Ни писем, ни газет — и совершенно не представляем, что делается среди друзей. За Вас как-то особенно тревожно.<…>
Жизнь наша здесь не столь идиллична, как хотелось бы. Очень трудна и утомительна была сама дорога, да и условия жизни оказались не вполне удобными. Во — первых, помещение лишено изоляции, во — вторых — чудовищное полчище блох и стаи мух, не дающие спать, в третьих — погода, превратившая местность более или менее в болото и не позволяющая вдоволь насладиться солнцем и теплом. Спим очень мало и плохо, тем более, что давно вышел весь люминал. Но все-таки стараемся не падать духом и взять от этой поездки все, что возможно. Гуляем каждый день; промокли до нитки только один раз. Ходим за ягодами (здесь уйма лесной малины), немного читаем и крохотулечную чуточку занимаемся. Только здесь выяснилась в полной мере степень нашей усталости. Такое чувство, что надо бы еще 2–3 месяца растительной жизни, чтобы опять превратиться в людей. Но это, конечно, нереально. Если суждено прожить сколько-то под Вашим гостеприимным кровом, то уж с начала сентября надо брать какую-нибудь работу.
Питаемся хорошо, чему очень помогает изобилие ягод, грибы и бесплатная картошка"[334].
Вечерами мужчины отправлялись за водой на колодец и долго стояли там, что-то обсуждая. Их беседы жены, смеясь, стали называть "мужчины у колодца". Во время такого стояния у колодца они и узнали о взрыве атомной бомбе. Кто-то услышал сообщение по радио. Андреев воспринял событие как апокалиптическое, долго и возбужденно переживал.
Дождливая погода с начала августа сменилась зноем, и засобиравшиеся было Андреевы остались еще на неделю.
"Очень вылезло старое… — делилась Татьяна Морозова в письме к подруге, знавшей и Андреева, и Русакову, их давние отношения. — Погода наконец установилась, началась жатва, работаем целыми днями, т<ак>ч<то>Даню и Галю я почти не вижу. Только вечером, но они рано ложатся и пытаются уснуть, чему мешают блохи. Сегодня хороший вечер, Даниил мрачен, и Алла не отходит от него. Пошла к Галиному окну, предложила ей выйти, но она не может, моет посуду.<…>Прекрасный она человек, я ее любила, мою "королеву"… Завтра все уезжают. Тяжело, даже очень"[335].
Гости уехали из Филипповской 19 августа.
5. Новая жизнь
Сразу после Филипповской Андреевы отправились в Измайлово, к Валентине Миндовской. Ее мужа все еще не отпускали из армии. Измайлово в те времена казалось загородом, хотя туда можно было добраться не только на электричке, но и на метро или на 14–м трамвае. Место, где жила Миндовская, называлось с незапамятных времен Анны Иоанновны Измайловским Зверинцем. Дачная улица — небольшие деревянные дома с мансардами и высокими крышами — располагалась у самого леса, ставшего парком имени Сталина.
Е. А. Андреева-Бальмонт. 1940–е
На втором этаже дома с балкончиком в 4–м Измайловском проезде, среди лиственниц, и лип уже жили две гостьи. Они, как оказалось, по недоразумению, заняли место Коваленских, которые сами же и направили их к Миндовской. Это две замечательные женщины — Екатерина Алексеевна Андреева — Бальмонт, бывшая жена поэта, и ее ближайшая подруга — Леля, Ольга Николаевна Анненкова. Они и жили, вернее доживали, вместе, в Хлебном переулке (подруг потом и похоронили рядом на Даниловском кладбище). Екатерина Алексеевна, узнав о смерти в Париже Константина Бальмонта, в 1944–м принялась писать о нем, потом, увлекшись, о другой своей давней любви — о князе Урусове, и закончила воспоминаниями о детстве. Видимо, в Измайлове она не оставляла этих занятий.
Андреева — Бальмонт была убежденной антропософкой, как и ее младшая подруга. Несмотря на разницу между ними в семнадцать лет, часто казалось, что подруги — ровесницы, несмотря на непохожесть: Екатерина Алексеевна — высокая, внушительная дама, Ольга Николаевна — небольшого роста, худощавая и подвижная. Обе с молодости искали разгадок "тайн бытия" по доктору Штейнеру. Анненкова некогда слушала лекции Штейнера, участвовала в постройке Гетеанума и даже получила от учителя права "гаранта", то есть имела полномочия принимать в Общество. В 31–м ее арестовали по делу об организации антропософов, но она отделалась трехлетней высылкой в Орел.
По свидетельству Аллы Александровны, эти милые старушки пытались увлечь антопософской верой и Даниила. Книгами Анны Безант, Рудольфа Штейнера, конфискованными при аресте, снабжали его именно они. Благодаря им прочел он неопубликованные "Воспоминания о Штейнере" Андрея Белого, упомянувшего в них и Анненкову. Но доктор Штейнер Даниила Андреева не увлек, и не только потому, что показался "великим путаником", а из-за "резкой антипоэтичности". Отсутствие поэзии, считал он, свидетельство неистинности, признак ложных умственных построений.
В Измайлове Андреевы чаще всего гуляли по лесу, шли к Серебряному пруду, иногда, по аллейкам в акациях, выходили к запустенью Государева двора, облепленного пристройками и давно забывшего богомольного Алексея Михайловича.
После беззаботности живописных прогулок, тишины уже в начале сентября они вернулись домой, к будням. По ночам он опять писал. Тому, чтобы роман продвигался, мешало все. Заботы о хлебе насущном, скудном и достававшемся трудно. Приступы депрессии. Вседневные, никак не кончавшиеся хлопоты. Но, когда не писалось, ему становилось еще тяжелее. Жене запомнились короткие отдохновения, вечера вдвоем. "Даниил читал вслух, я вышивала. Это называлось "мы читаем". Как-то случайно я разыскала очень красивые разноцветные нитки — гарус, кусочек канвы и хорошие иголки. Даниил сказал, что все это принадлежало Бусеньке, Евфросинье Варфоломеевне. Он страшно обрадовался, когда я нашла эти нитки, канву и начала вышивать. Я вышила сумочку, потому что ее у меня не было.<…>
Даниил очень любил читать вслух, когда я вышивала. И говорил: "У меня такое чувство, что ты не теряешь времени, слушая меня, а занята делом, тем более что ты вообще не можешь сидеть без дела…""[336].
Он читал ей то, что писал. Читал "Преступление и наказание", "Тристана и Изольду", Мережковского, рассказы отца…
Тогда же они вместе стали бывать в консерватории. Слушали Вагнеровский цикл, потом Бетховенский. "Лоэнгрином" дирижировал Мравинский. Это запомнилось… Выросшая в музыкальной семье, Алла Александровна привыкла жить с музыкой, ходить в концерты.
"Так началась наша жизнь, — вспоминала она о послевоенном времени как о счастье. — Мы были очень бедны. К этому времени я уже стала членом МОСХа, но денег все равно не было. Поэтому мы не могли обвенчаться: не на что было купить кольца. Формально же все получилось легко. Мне не хотелось лишний раз травмировать Сережу, поэтому я просто взяла справку о его пребывании в психиатрической больнице и на этом основании явилась в суд одна и развелась. Расписались мы с Даниилом 4 ноября 1945 года. Важно, что мы были вместе, и, конечно, мы тогда думали, что вот еще немножко — и обвенчаемся. Обвенчались мы через двенадцать лет…"[337].
Поглощенный романом, стихов Андреев стал писать очень немного. Одно из тогда, в 45–м, написанных — о детстве. После войны, после утрат, горьких для него размолвок с Коваленскими, он все чаще стал вспоминать маму Лилю, дядю, уклад и свет добровского дома:
Наставников умных и спутников добрых
Ты дал мне — и каждое имя храню, —
Да вечно лелеется мирный их образ
Душой, нисходящей к закатному дню.
Стихи вырастали из благодарности — "За детство — крылатое, звонкое детство, / За каждое утро, и ночь, и зарю…" Были и встречи, напоминавшие о "звонком" детстве. Узнав, что наконец-то он женился, пришла посмотреть на Данину избранницу няня, когда-то выхватившая его из чернореченской проруби. Они не виделись с начала войны. Потом случайно встретился с Ириной Кляйне. "Как-то мы ехали в троллейбусе, перед нами, через два сидения, сидела женщина с пышными белоснежными волосами, которыми мы с Даниилом залюбовались, — рассказывала Алла Александровна. — Когда она вышла, и Даниил глянул за окно, он узнал Ирину Кляйне. "Кляйне, Кляйне", — закричал он. "Данечка!" — она его узнала, но троллейбус уже покатил. Кляйне была теперь Ириной Ивановной (Яновной) Запрудской". Это была совсем не та Ирина Кляйне его детства, а уверенная, благополучная жена работника МИДа, "очень советская". Но общие воспоминания волновали и ее.
6. Встречи в Измайлове
"…Господь дал нам вместе услышать начало колокольного звона, когда ожил голос колокола Новодевичьего монастыря в Сочельник 1946 года. Мы шли на Новодевичье кладбище, на могилу матери Даниила, когда в одно мгновение воздух наполнился этим потряса ющим звуком, а прохожие, тайком погладывая друг на друга, тихо плакали"[338], — пишет Алла Александровна о начале первого послевоенного года. После Рождества они опять собирались в Измайлово.
Мужа Валентины Миндовской в декабре 45–го наконец-то демобилизовали. Лев Михайлович Тарасов казался человеком тихим, но очень впечатлительным, болезненность подчеркивали сгорбленные плечи. Из армии, где, как и Андреев, служа в госпитале, он насмотрелся на смерти и страдания, Тарасов вернулся с нервным расстройством, мучился депрессиями. Волнуясь, молчал, курил, аккуратно держа двумя пальцами всегдашнюю "беломорину". Но внутренне сосредоточенный и твердый, глубоко верующий, производил впечатление значительное — "кремень", говорили его знавшие. Тарасов занимался искусствоведением, писал стихи. Работал редактором. Как-то на него пожаловались, что он приходит на службу с опозданием. В ответ на недовольство начальства, Лев Михайлович спросил: "У вас есть претензии к моей работе?" "Нет". "А я не могу приходить на работу с оторванной пуговицей". Так он и продолжал приходить к 12–ти. Эта внутренняя независимость нравилась Андрееву. Еще с фронта он в одном из писем Валентине писал о Тарасове: "Я чувствую в нем близкого человека, никогда его не видав, — как это ни странно"[339]. Познакомившись, они подружились. Дружба стала семейной.
Поздравляя Тарасовых с Рождеством, Андреев спрашивал: "Удобно ли Вам, если мы нагрянем вечером 10 января? Если удобно — позвоните. В случае, если звонка не будет, мы будем считать, что эта комбинация, как принято выражаться, Вас "устраивает".
Сейчас крутимся, сбиваясь с ног, с диспансером, ВТЭКом, обменом паспорта и т. п."[340].
Начавшийся год легкой жизни не сулил. Послевоенная Москва жила трудно и скудно, по карточкам. Поэтому объявленное 26 февраля понижение цен в "коммерческой торговле" — подешевели хлеб, макароны, крупы, даже папиросы на 50 % — сулило облегчение. Но постоянной работы у них не было. "А зарабатывать на жизнь было надо, — повествует о том времени Андреева. — И вот друг Даниила Витя Василенко договорился со своим знакомым, работавшим в Третьяковке… Фамилия сотрудника Третьяковки была Житков. Мы ужасно нуждались в деньгах. Поэтому, когда я пришла в Третьяковку и Житков меня спросил: "Что Вы могли бы сделать?", я ответила: "Да все, что угодно".
Я имела в виду, что буду копировать что угодно, лишь бы работать. А он воспринял мои слова совершенно иначе, рассмеялся и сказал:
— Мне Ваша самоуверенность мила. Хорошо. Делайте "У дверей Тамерлана" Верещагина.
О Боже! Дверь, изображенную Верещагиным, я думаю, все помнят и могут мне посочувствовать, но никто даже не подозревает, как трудно было копировать штаны двух стражей, широкие, сафьяновые, узорчатые. Я сидела над этой копией, по — моему, недели три"[341]. После Верещагина писать копию юоновского "Марта" было отдохновением.
Без друзей они не жили. Редко, но забегал Василенко, появлялся, бывая в Москве, ставший главным архитектором Курска Шелякин, заходили Ивановский, Ивашев — Мусатов с женой, Белоусовы, Лиза Сон, Ирина Арманд… Заезжали сослуживцы по госпиталю — Амуров, Цаплин, Дворжецкий… Читались свеженаписанные главы. 6 марта Андреев писал Тарасовым: "Мы очень соскучились. Но все это время болела Алла, да и сейчас мы еще не в состоянии выбраться в такое путешествие, как к Вам. Если Вы — в более подвижном состоянии, то было бы изумительно, если б Вы выбрались к нам"[342]. И они выбирались.
В следующий раз Андреевы поехали в Измайлово после Пасхи, 2 мая, когда зелень стала распускаться, солнце пригревать. Приезд они назвали "набегом", а день приезда "штурмом". В этот день женился брат Аллы Александровны — Юрий. Его избранница настолько не понравилась матери, Юлии Гавриловне, что свадьбу решили отметить в гостях, у Тарасовых. Все вместе прогулялись в парке, еще только готовившемся к открытию сезона, потом сели за стол, украшенный цветами и пирогом, испеченным хозяйкой.
Именно здесь, в Измайлово, Андреева навестил Николай Павлович Амуров. Они подружились в госпитале и теперь вспоминали 44–й год, сослуживцев. После того, как Андреев уехал из Резекне в Москву, госпиталь оказался в Будапеште, потом в Вене… Амуров с грустной улыбкой рассказывал, как они, молодые, сработавшиеся и сроднившиеся за войну врачи, мечтали после победы устроиться работать вместе. И вот прошло совсем немного времени, а жизнь разбросала всех по городам и весям.
В "Розе Мира" Андреев не один раз скажет о травмированное — ти войной, оставшейся в нем навсегда. В те годы, вспоминала его вдова, "Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: "Ты о чем?". Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:
— Ты о чем? О чем, Заинька?
Он сказал:
— Перестань. Перестань, я о фронте"[343].
Фронтовые друзья, знакомые не часто, обычно проездом, но появлялись в Малом Левшинском. Многие из них, как и сам Андреев, привыкнув на фронте к махорке, продолжали свертывать самокрутки. Фронтовики говорили, что с ней никакие папиросы не вдут в сравнение, и "приходили в восторг, когда узнавали, что жена Андреева разрешает курить в доме и спокойно переносит махорку"[344].
7. География
Андреев всегда любил географию. В детских тетрадях тщательно рисовал карты выдуманных им стран планеты Юноны. Карты иллюстрировали описания стран — преимущественно географические. Замечательно преподавала в гимназии Репман географию Нина Васильевна Сапожникова. Ее они часто вспоминали с Мусей, Марией Самойловной Калецкой. Она, как и ее муж — Сергей Николаевич Матвеев, работала в Институте географии Академии наук. Сергею Николаевичу, бодрому и подтянутому, всегда готовому в путь, перевалило за пятьдесят. "Два — под дождем алтайской непогоды", — упомянуты Матвеевы в поэме "Немереча", где перечислены ближайшие друзья. Они, рассказывает Андреева, "несколько месяцев в году проводили то на Тянь — Шане, то на Алтае, словом, в горах. Смеясь, они говорили, что по пол года проводят не только вне советской власти, но и вообще без всякой власти. Мы всегда так радовались, когда они приезжали в Москву. Это были удивительной чистоты и ума люди, веселые, с каким-то чудным, прямо-таки музыкальным звучанием, какое бывает у людей, много времени живущих среди природы, особенно в горах. Но мне кажется, что, будь они другими людьми, то и с гор бы тоже приезжали не такими чистыми, глубокими и обаятельными. И вот эти друзья решили помочь Даниилу. Сергей Николаевич дал ему материалы, относящиеся к русским путешественникам. И Даниил написал маленькую книжечку — биографии нескольких русских исследователей горной Средней Азии. На ней стояли две фамилии, потому что с Даниилом никто не заключил бы договора"[345].
Матвеев был признанным специалистом — кандидатом географических наук, старшим научным сотрудником Института географии. В том же 1946 году у него вышла книга "Турция" — фундаментальное физико — географическое описание Азиатской части Турции — Анатолии. Над описанием Матвеев работал долго и тщательно, использовав все доступные источники. После ареста доскональное знание Турции выйдет ему боком. По воле следствия он получит роль организатора подготовки побега "террористической группы" Андреева через советско — турецкую границу.
В книжке "Замечательные исследователи горной Средней Азии" — четыре кратких биографических очерка. Их герои — Семенов — Тян-Шанский, Северцов, Федченко, Мушкетов — выдающиеся ученые, самоотверженные, значительные люди. Все они оставили столь обширные труды, тома описаний и мемуаров (даже не доживший до тридцати Федченко, чье "Путешествие в Туркестан" опубликовано в пяти томах "Известий Общества любителей естествознания"), что без помощи Матвеева на их изучение ушли бы годы. Андреев, как всегда, был добросовестен и увлекся судьбами выдающихся русских путешественников. Его интересовали подробности знакомства Семенова с Достоевским, он возмущался позитивистским пылом Северцова, пропагандировавшего дарвинизм… Но времени недоставало, отложенные "Странники ночи" не оставляли, выдуманные герои, с каждым из которых он проживал часть своей жизни, теснили исторических, и книга получилась не блестящей, по — настоящему выразительных страниц в ней немного. А в "Географиздате" книгой остались довольны. Новый автор, не географ, но владеющий словом образованный литератор, сын знаменитого когда-то писателя всех устраивал. Книга "Замечательные исследователи горной Средней Азии" в серии "Русские путешественники" вышла в сентябре, а Даниил Андреев уже работал над новой книгой для той же серии. Теперь договор заключили с ним одним.
Матвеев радовался успеху книги и Даниила, тому, что помог друзьям. Чем их бескорыстная дружба чревата, никто предугадать не мог. "Сережу Матвеева мы погубили, — признавалась Алла Александровна. — Его арестовали по нашему делу. Оснований для ареста не было ровно никаких. Он получил срок и погиб от прободения язвы на каком-то этапе, кажется, его везли с лагпункта в больницу… Эти чудесные лица я никогда не забуду. У Сережи были необыкновенные ярко-голубого цвета глаза, удивительной прямоты и чистоты…"[346]
Чудом уцелели другие их друзья, тоже географы и настоящие путешественники — Авсюки — "Григорий Александрович и Маргарита Ивановна, которую звали Гулей, — свидетельствует Алла Александровна. — По большим праздникам они приходили к Коваленским вчетвером, и мы к ним присоединялись. Традиционно сначала они приходили именно к Добровым, а потом — к Коваленским. Григорий Александрович был специалистом по ледникам, потом он, насколько я знаю, участвовал в первых антарктических экспедициях. Даниил был прямо без ума от него, в полном восторге от всего облика этого человека. Для него это действительно был идеал — высокий, светлоглазый, смелый, в нем было все, что Даниил так ценил в мужчинах". Авсюки "рассказывали о горах, эти рассказы можно было слушать бесконечно"[347].
Григорий Александрович Авсюк — крупный ученый, позднее академик. В катастрофическом 47–м, когда следователи настоятельно выспрашивали и об Авсюках, а Даниил Андреев "лез из кожи", чтобы друзья не попали на Лубянку — "в Арктиду", Авсюк вступил в партию. Это казалось необходимым, чтобы спокойно заниматься наукой, и, может быть, помогло уцелеть, избежать "Арктиды".
8. Задонск
В июле 1946 года Андреевы вместе с семьей Бружес отправились на отдых в Задонск. Уезжали с Павелецкого вокзала, еле втиснувшись в грязный вагон, ехали долго, с затяжными и частыми остановками — послевоенные поезда ходили плохо.
Задонск — уездный южнорусский городок на левом берегу Дона при впадении в него почти пересохшей речушки Тёшевка — был не больше Трубчевска и одно время тоже входил в Орловскую область. Когда-то известный как "Русский Иерусалим", Задонск гордился монументальными храмами, четырьмя монастырями, а главное — святителем Тихоном Задонским. "Многие ли знают о Тихоне Задонском?" — спрашивал в "Дневнике писателя" Достоевский. В то послевоенное лето в разоренном богоборчеством Задонске еще находились жители, знавшие о Тихоне, помнившие о паломническом многолюдстве монастырей и благовесте пятиглавых соборов. Но знаменитый Рождество — Богородицкий монастырь лежал в запустении, занятый овощесушильным заводом. Правда, в нем уцелел белый Владимирский собор, и с его паперти открывались слепящие степные дали. Неподалеку, в Тюнинском монастыре, разместилась МТС.
Даниил Андреев так описывал друзьям житье в Задонске: "Перед глазами следующее: открытое окошко с геранью, за ним — уличка и сады, а дальше — даль по ту сторону Дона, с деревенькой и лесами. Лесами — увы — недоступными, ибо самочувствие наше не позволяет сделать ни одной настоящей прогулки. Это тем более досадно, что погода благоприятствует: много солнца. В результате за три недели осмотрели лишь ближайшие окрестности: интересный полуразрушенный монастырь, берега реки и не далекие, покрытые лесом холмы с живописными обрывами. Купаемся на мелком месте и развлекаемся по вечерам возможными petits jeux[348] с Бружесами, — начиная с блошек и кончая подкидным дураком. Мои занятия немецким идут крайне туго. Аликова живопись — гораздо успешнее. Собраны материалы для трех больших картин, кот<орые>она собирается писать в Москве. Вообще ее состояние получше, даже потолстела чуточку.
Мозги спят непробудным сном, — даже это письмо оказалось для отупевшей головы предприятием почти непосильным. Что-то зловещее! Как буду я осенью справляться с географическими книгами, не говоря уж о более серьезных задачах — одному Богу известно. Временами степень собственного поглупления пугает.
Питаемся хорошо, спим много, а больше всего валяемся в саду"[349].
Алла Александровна вспоминала о задонском лете идиллически, как о продолжении счастья, озаренного незапамятным сочельником. "Мы поехали<…>в Задонск всей семьей: мама с папой, мы с Даниилом и мой младший брат Юра с молодой женой Маргаритой. Жили на окраине Задонска, где мама сняла чистые беленькие комнатки. Мама хозяйничала, готовила какие-то вкусные вещи. Папа, как всегда, добрый и немногословный, был центром притяжения для всех. Очень юная Маргарита и такой же мальчишка Юра ходили в каком-то растерянно — городском виде, она в красивом платье, в туфельках на высоченных каблуках и с красным зонтиком. А мы с Даниилом, как обычно — он в выцветшей гимнастерке, я в задрипанном сарафане, оба босые, с непокрытыми головами, — часами бродили по задонской степи. Солнце нам было только в радость, и чем больше, тем лучше. Все вместе мы ходили на Дон, очень любили купаться ночью. Дон был действительно тихий, во всяком случае в Задонске, в нем совсем не чувствовалось течение и изумительно отражались звезды. Мы входили в звездную воду.
Я ухитрилась покалечиться — засадить в ногу целую щепку. Папа ее вытащил, перевязал, но несколько дней я не могла ходить. Первую ночь от боли я не спала, и Даня читал мне вслух всю ночь. Потом они с папой, передавая меня с рук на руки через забор, выносили под тенистое дерево, и там произошла забавная сцена. Даниил рассказывал мне план продолжения "Странников ночи". Война должна была быть и в романе. Один из самых близких Даниилу героев поэт Олег Горбов — одна из проекций его самого — с фронта возвращается слепым. Боже, как я плакала. Как плакала! Пришел папа посидеть с нами под деревом, а я заливаюсь слезами, совершенно не могу остановиться. Папа, как всегда, сделал вид, что ничего не видит и не слышит. Вероятно, решил, что мы поссорились. Даниилу пришлось объяснять: "Александр Петрович, посмотрите на это "над вымыслом слезами обольюсь". Я рассказал ей о судьбе одного из героев романа — и вот, пожалуйста, пол учите".<…>
Возвращались мы назад в битком набитом товарном вагоне. Ведь прошел только год с небольшим после войны, и победившая страна была совершенно разгромлена. В памяти остался замечательный белый храм на холме, храм Тихона Задонского. Конечно, тогда он был закрыт, но сейчас, думаю, в нем давно уже идут службы. Около храма веселый базар, как всегда в русских небольших городках<…>. До горизонта расстилалась степь, и воздух над ней дрожал от зноя.
И еще воспоминание. В Задонске было довольно много детей, одинаково одетых, которые всегда держались вместе. Нас удивляло, что эти дети были очень приветливы, никогда не хулиганили, были ласковы с животными. Мы узнали, что они из детского дома для сирот военного времени, всё потерявших. Отчего эти дети были такими хорошими, не знаю: страшное ли несчастье, которое они пережили, а может, так счастливо сложилась судьба, что нашлись воспитатели, которые отнеслись к ним как к родным. Мы были поражены поведением детей и вообще всем их душевным обликом. Для Даниила это была еще одна подсказка, подтверждавшая давнюю мечту, которая так и прошла через всю его жизнь и не осуществилась: основать школу для этически одаренных детей, где их будут не просто учить что-то читать и что-то делать, а воспитывать из них тех, кого в "Розе Мира" он называет "человеком облагороженного образа""[350].
Здесь, в Задонске, наверное, он и написал стихотворение о детстве, помеченное 46–м годом, об игре в лапту:
Ударив мячик биткою, дать сразу гону, гону,
Канавы перескакивая, вихрем, прямиком,
Подпрыгнуть, если целятся, — и дальше, дальше, к кону,
В одних трусах заплатанных, без шапки, босиком.
Нет веса в теле меленьком, свободном и упругом,
Свистящий воздух ластится к горящей голове…
Больше всего удовольствия ему доставляли купанья в Дону О них он вспоминал в тюрьме, называя "психофизическим" наслаждением. Сохранившийся в черновых тюремных тетрадях отрывок, возможно, отзывается безмятежностью этого лета:
Утро сонное —
Ширь бездонная…
Тополя пирамидальные
Прячут белый тихий дом.
Степь в росе и тучи дальние
Оторочены дождем.
Есть в нем и такие строки:
Ржанье конское!
Степь задонская…
9. Путешествия по карте
Неожиданно нашлась давно пропавшая шкатулка, где хранились письма Леонида Николаевича Андреева. Их сохранилось много. Письма, начиная с конца прошлого века, к Добровым, письма к сыну. Сейчас, после всех смертей, после пережитого за войну, они сделались особенно дороги. А нашлись так. В голодные военные и послевоенные годы в доме развелись крысы, уже мало боявшиеся людей. Как-то, в погоне за ними, Коваленский забрался с палкой под рояль и, глянув ненароком вверх, увидел шкатулку.
Старые письма вновь напомнили Даниилу Андрееву о брате. Перед самой войной слухи о нем доходили от Ирины, первой жены Александра Доброва. Давно, видимо, в конце двадцатых она уехала в Кейптаун, там, в 38–м, прочла "Повесть об отце" Вадима Андреева, опубликованную в "Русских Записках", и сумела связаться с Вадимом… Но уже восемь лет Даниил ничего не знал о брате.
"После войны звонок в дверь, — свидетельствует Алла Александровна. — Пришел солдат, был во Франции на острове Олерон и привез известия о Вадиме, и Даниил написал ему открытку. Этого солдата потом тоже забрали в связи с делом Даниила. Даниил в открытке предупреждал брата, чтобы он не возвращался в Россию".
Солдат — Иван Максимович Фатюков, "бухгалтер маленького поволжского совхоза" из Саратовской области, попавший во время войны в плен, оказался вместе еще с двумя десятками русских военнопленных на Олероне, французском острове у атлантического побережья. Там они приняли участие в Сопротивлении, готовили диверсии против немецких островных батарей. Вадима Андреева они называли "Друг Родины Вадим…" Знакомство с ними тот воспринял как встречу с русским народом, а о Фатюкове отзывался восторженно, ему он казался советским Платоном Каратаевым. Во всяком случае, общаясь с Фатюковым, Вадим Андреев писал о нем, как о человеке "крепкого законченного характера", "душевной ясности и мужества"[351].
Оказавшаяся после сдачи Парижа на Олероне, семья Андреевых прожила там пять лет, всю войну. Вместе со свояком, Владимиром Сосинским, Вадим Андреев при первой же возможности включился в Сопротивление и в 44–м был арестован немцами, но просидел недолго — война кончилась. А в победной эйфории, получив в 46–м советское гражданство — до того он оставался апатридом — опять засобирался в Россию.
Открытка Вадиму с предупреждением, видимо, послана позже. Сразу же после посещения Фатюкова, в начале сентября 46–го, Даниил отправил в Париж письмо:
"Дорогой, милый, родной брат!
Наконец-то смог я убедиться, что все живы и здоровы! Восемь лет я не получал от тебя ни единой весточки. И хотя вера в то, что ты жив, меня не оставляла, но причин для беспокойства за тебя и твою семью было более чем достаточно. С радостью узнал я о твоей партизанской работе в немецком тылу. Следовательно, мы боролись с тобой против общего врага на разных концах Европы.
Прежде всего, должен сообщить тебе печальную весть: в 41 г., как раз накануне войны, неожиданно скончался от кровоизлияния в мозг дядя Филипп; в следующем году, уже в очень тяжелых условиях, умерла мама (после мучительной болезни, длившейся 4 месяца), а через полгода за ней последовала и тетя Катя. (В это же время в блокированном Ленинграде умерла Римма[352].) Наша семья распалась, старый добровский дом перестал существовать. Саша уже давно живет отдельно со своей женой. Шура и ее муж продолжают жить в нашей квартире, но хозяйство и вообще вся жизнь у нас отдельные; у нас — то есть у меня и моей жены Аллы. Женаты мы 2 года; женились в очень странных условиях, в совсем, казалось бы, неподходящее время: во время моей краткосрочной командировки с фронта в Москву. Наша встреча, любовь и совместная жизнь — величайшее счастие, какое я знал в жизни. Алла — художник, пейзажист и портретист. Оба мы работаем дома и никогда не разлучаемся больше чем на 2–3 часа.
Я долгое время был на фронте, участвовал в обороне Москвы и Ленинграда, был в Ленинграде во время блокады, переправившись туда по единственному пути — по льду Ладожского озера; потом был переброшен в район Великих Лук и Невеля и, наконец, в Латвию. Война сильно подорвала здоровье — и физическое, и психическое. Еще до ее окончания я был снят с воинского учета и направлен на лечение. Но полное излечение невозможно. Теперь я числюсь в категории инвалидов Отечественной войны. Работоспособность сильно понижена, способность двигаться ограничена. В связи с этим пришлось переменить род работы. Написал небольшую книжку на географическую тему, она понравилась (на днях уже должна выйти в свет), и получил заказ на вторую, на тему из области географических исследований, над которой сейчас и работаю. Недавно мы оба вернулись из небольшого городка Задонска, где проводили летний отдых; немного посвежели и даже потолстели. Живем очень тихо, изредка бываем на концертах и — крайне редко — в театрах. Усиленно мечтаем о вашем возвращении и общей жизни. Подумай, что могло бы быть лучше этого! Впрочем, для выражения наших чувств, как мы тебя любим, как скучаем по тебе, как много значит для меня твоя семья, как хочется обнять Олечку и Сашука и расцеловать Олю, — для всего этого все равно нельзя найти слов.
Обнимаю вас крепко, крепко, родной мой, Алик тоже обнимает и шлет самые лучшие сердечные пожелания. Привет от Ив<ана> Макс<имовича>"[353].
Письмо, как кажется, писалось с оглядкой, оно могло попасть в руки непрошеных, но бдительных читателей. После войны просоветски или просто патриотически настроенные прекраснодушные эмигранты возвращались в Россию, не зная, что многим из них предуготованы лагеря и ссылки. Решались ехать и Андреевы. Но, вспоминала дочь Вадима Леонидовича, — я попросила родителей задержаться, чтобы окончить лицей. И тут же мы получили открытку от дяди: мол, это правильное решение — подождать, пока Оля окончит Сорбонну". Они поняли — это предупреждение. Ольга Андреева была еще школьницей, и "Сорбонна означала только одно: ни в коем случае не езжайте!"[354]
Сталинский режим человечней не делался. Июльское партийное постановление, ждановские анафемы Ахматовой и Зощенко ничуть не удивляли. Тут же бдительность повсюду повысили и диссертацию Ирины Арманд о Диккенсе, вполне невинную, не допустили к защите.
Как-то Андреев встретил Веру Федоровну, жену Малютина. Она рассказала, что о муже нет никаких вестей с лета 42–го, хотя есть надежда, что жив и находится или в плену, или где-то в лагере для перемещенных лиц. То, что из такого лагеря путь на родину лежал в лагерь пострашнее, она могла и не знать.
10. Африка
После возвращения из Задонска они сидели без денег и оба разболелись. Выкарабкиваясь из простуд, из безденежья, необходимо было работать. В начале октября Андреева писала измайловским друзьям, у которых в сентябре родилась дочь и к которым они давно не могли выбраться: "Рады мы за вас обоих почти до зависти". О себе сообщала: "…Я изо всех сил гоню копию, несмотря на повышенную температуру и отвратительное самочувствие, а Даниил, приблизительно через день, ходит в Ленинскую библиотеку в летних босоножках, а на другой день лежит в постели и кашляет".
Взявшись в сентябре за следующую географическую книгу — "О русских исследователях Африканского материка", в библиотеке Андреев просиживал подолгу. Работал с азартом, хотя мечтал побыстрее вернуться к роману. Но роман застопорился, и он все дни читал, делал выписки. Однажды из библиотеки "пришел сияющий и сообщил мне, что нашел сведения об африканской реке, названной именем Николая Степановича Гумилева"[355], — вспоминала Алла Александровна. Он ей рассказывал и о том, о чем вынуждено умалчивал в писавшихся очерках, например, об Александре Булатовиче. Булатович путешествовал по неизведанным землям Эфиопии и оставил интереснейшие путевые записки. Потом стал афонским монахом, а во время первой мировой сделался священником Красного Креста и в рясе не раз бесстрашно водил солдат в атаку… Булатович восхищал Даниила Андреева. Это был вполне его герой. В "Новейшем Плутархе" он упоминает "отбытие русской миссии к Менелику II, научные экспедиции д — ра Елисеева, Булатовича, Артамонова, укрепление связей между русской и абиссинской церквями…", — то, что изучал, работая над книгой об исследователях Африки.
В воспоминаниях Бориса Чукова передан рассказ о том, как в связи с работой над книгой "О русских исследователях Африканского материка" Андреев "заинтересовался связями русского православия с православием Эфиопии". Стремясь узнать об их современном состоянии, он "отправился в небольшой старинный особняк в центре Москвы, где размещался Государственный Комитет по делам религий. Его принял со сдержанной вежливостью православный иерарх и в немногих словах рассказал о бедственном положении современной Эфиопской церкви<…>. На самом интересном месте рассказ был прерван появлением Карпова, председателя Госкомитета. К этому вальяжному сановнику поспешно устремился рассказчик — иерарх и вместе с коллегами подобострастно принялся расспрашивать Карпова об успешном зарубежном турне. На Д. Л. никто уже не обращал внимания, и он удалился"[356].
Герой новеллы Даниила Андреева из "Новейшего Плутарха", педагог Ящеркин пропал в окрестностях Харарры, исчезнув в направлении тропических лесов Шоа. Та же Абиссиния мелькнула в поэме "Немереча", когда поэту в брянской лесной глуши явился стог — "Округлый, жёлтый, конусоподобный, / Как в Африке тукули дикарей…" А в "Розе Мира" упоминается Абиссинская христианская метакультура, безнадежно задержанная в своем пути… Абиссинией прошли все русские исследователи Африканского материка, в чьи биографии погрузился Андреев. Последним путешествием в Абиссинию доктора Елисеева, проведшего две недели в Харарре, заканчивался очерк о нем в невышедшей книге. И еще — по Хараррскому плоскогорью путешествовал Николай Гумилев. За Гумилевым, прошедшим по знойной Абиссинии, за русскими исследователями Андреев следовал по картам и описаниям в библиотечной тишине, переживая чужие впечатления, как свои.
В 1949 году в Географиздате в серии "Русские путешественники", в которой предполагалось издание книги уже сидевшего во Владимирской тюрьме Даниила Андреева, вышла книжечка "По Африке" И. И. Бабкова, автора нескольких брошюр, посвященных Крыму. В ней три непритязательных очерка — о Е. П. Ковалевском, В. В. Юнкере, А. В. Елисееве. В основе очерков записки самих путешественников. Поэтические описания африканских пустынь, гор, лесов и их обитателей в очерках иногда перемежаются пассажами "о современных расистах — американских и английских колонизаторах", об антиимпериалистическом движении… Использован ли в ней труд осужденного Андреева — неизвестно.
Изучая материалы о русских исследователях Африки, Андреев много читал — "Путешествие во внутреннюю Африку" Ковалевского, "Путешествие в центральную Африку в 1875–1878 гг." Юнкера, "По белу свету" Елисеева, "От Энтото до реки Барро" и "С войсками Менелика II" Булатовича, заглядывал в труды Рафаловича и Норова. Читал с увлечением: его всегда тянуло в дальние путешествия, и не только по иным мирам… Да и казалось, что популярные книги о географии — та стезя, на которой он может существовать как литератор, зарабатывать на жизнь. Появились и другие географические замыслы: написать биографию Ивана Павловича Минаева, знаменитого буддолога и индолога. Он даже отыскал племянницу Минаева, после чего Матвеев по его просьбе стал хлопотать в Академии наук о пенсии для нее. Позже, в тюремной черновой тетради, намечая план будущей просветительской библиотеки, посвященной русской науке, один из томов он отведет исследователям Южного полушария, начиная с героев своей не вышедшей книги — Ковалевского, Елисеева, Юнкера, продолжив именами Булатовича, Миклухи — Маклая и Альбова… Но, как бы ни влекла в эту зябкую зиму 46–го Африка, роман не оставлял его, ночами Андреев снова возвращался к заждавшейся рукописи.
11. Романический канон
Всю жизнь Даниил Андреев перечитывал Достоевского. А "Странники ночи" подталкивали к новому и новому перечитыванию великих романов. В предарестные годы он, вспоминала Алла Александровна, читал ей по вечерам то "Преступление и наказание", то "Бесов". Тогда же, в самом конце 46–го или в начале 47–го, Андреев в очередной раз перечел книгу Леонида Гроссмана "Творчество Достоевского"[357]. Многое в ней было ему близко. Гроссман писал о "фантастическом" реализме Достоевского, о его врожденном мистицизме, об интересе "к снам, галлюцинациям, бредовым видениям", промежуточным состояниям между сном и явью… И особенно интересны меткие наблюдения литературоведа над мастерством любимого писателя, "втискивавшего" — словцо самого Достоевского — в свои страницы множество лиц и философских теорий, стали Андрееву теперь, когда он заканчивал "Странников ночи".
С Леонидом Петровичем Гроссманом Андреев познакомился во время поступления в Литературный институт. Ему он отвечал на вопросы о Достоевском на приемном экзамене. Вряд ли знакомство сде — далось близким. Но Гроссман жил по соседству, в Малом Левшинском, в доме № 1, во дворе, и они при редких встречах раскланивались. На этот раз он встретил профессора как раз после того, как закончил перечитывание его книги, и так смутился, что говорить о ней, тем более что вышла она почти двадцать лет назад, не стал. Да и говорить ему часто казалось труднее, чем писать. И он написал Гроссману:
"Глубокоуважаемый Леонид Петрович, Недавно мне случилось прочитать Ваши статьи о Достоевском — "Ставрогин и Бакунин"[358], "Стилистика Ставрогина", "Достоевский и Европа" и другие. Пользуюсь случаем выразить Вам сердечную благодарность за то глубокое наслаждение, которое испытал я при перечитывании — уже в 3–й или 4–й раз — этих замечательных работ. С течением лет они все более молодеют, значение их возрастает, их звучание становится все сильнее. Многое, что в статье "Достоевский и Европа" раньше не останавливало на себе внимания, — теперь в свете трагического опыта Европы за последнее десятилетие — поражает глубиной идей, широтой обобщения, остротою прогнозов. Мне кажется, что со времени издания Вашего собр<ания>соч<инений>, т. е. почти
20 лет, в советской литературе не появилось ничего, что могло бы быть сопоставлено с Вашими работами; во всяком случае такого полета ума, высокой культуры слова и полного отсутствия провинциализма я не встречал нигде более.
Прошу прощения, что оторвал Вас этим письмом от занятий, но все последние дни я живу настолько под впечатлением Вашей книги, что, увидев Вас, не мог удержаться от выражения чувства глубокой признательности"[359].
Гроссману было дорого это признание, особенно в ту пору. Уже больше десяти лет его работы о Достоевском не издавались, в 37–м от него требовали отречься от "реакционного писателя", чего он так и не сделал.
Андреев встретил у Гроссмана понимание дорогих ему мыслей Достоевского. Тревожившие писателя судьбы Европы, заставили его, — говорилось в статье "Достоевский и Европа", — в конце концов обратить взгляды от Сены и Темзы "к джунглям священных рек" и призвать в Азию, к "великой матери всех религий, в подлинное "соседство бога", в священную близость тысячелетних созерцательниц небесных откровений — Индии и Палестины…"[360]
В предисловии к книге "Поэтика Достоевского" Гроссман писал, что "романический канон", созданный автором "Братьев Карамазовых", "еще неоднократно будет служить родственным писательским темпераментам".[361] Но литературовед не мог и подумать о том, что увлеченный Достоевским сын Леонида Андреева пишет роман о современности, оглядываясь на восхищающий его "романический канон", устремленный "к откровениям новой мистерии"[362].
12. Обречены
Снежной зимой 1947 года Даниил Андреев написал "колыбельную" для любимой: "В гнездышке старого дома / Баюшки, Листик, баю!". Морозной зимой грезился "благостный зной":
В ткань сновидений счастливых
Правду предчувствий одень:
Пальмы у светлых заливов
Примут нас в мирную тень.
Пальмы появились в стихах не только потому, что он писал о путешественниках по Африке, но и потому, что Андреевы предполагали поехать летом в Цхалтубо, мечтая о пальмах и море. Однако зазывание счастливых снов не отгоняло мрачных предчувствий.
"Наша судьба была уже решена. Даже странно, как, зная обо всем, что делается вокруг, мы совершенно не обращали внимания на многие вещи, — пишет о предарестных месяцах Андреева. — Не думаю, правда, что что-нибудь нам помогло бы. То вдруг неизвестно почему к нам заявился какой-то человек и начал уговаривать обменять комнату на другую на углу Остоженки. То внизу в подвале, в бывшей кухне Добровых, начали стучать, скрести… Говорили, что там делают сапожную мастерскую. Конечно, никакой мастерской не было. Просто в пол нашей комнаты вделывали подслушивающий аппарат. То пришел без всякого вызова телефонный мастер и объявил, что нам надо чинить телефон. Телефон у нас работал, чинить ничего не надо было, а вот глаза этого "мастера" и какой-то странный холод, пробежавший у меня по спине, я даже сейчас помню"[363].
Уже потом, оглядываясь, они удивлялись собственной невнимательности, беспечности. То вдруг в Третьяковке, где она занималась копированием, к ней подошел "молодой человек с фотоаппаратом и попросил разрешения сфотографировать", то соседка замечала, как на наружный подоконник их комнаты "залез человек… и что-то делал с форточкой". Потом на следствие ей напоминали фразы, действительно произносившиеся. Всезнайство органов ошарашивало и подавляло.
Все это были обычные следственные "мероприятия" МГБ. Во время их проведения, как предписывали служебные инструкции, "преступник секретно фотографируется со своими шпионскими и вражескими связями", проводятся "секретные обыски, выемки и фотографирование документов"[364].
Андреевым остерегаться следовало. Одна из соседок, они знали наверняка, связана с "органами". Даниила Андреева, находившегося до войны под административным надзором, перед большими советскими праздниками 1 мая и 7 ноября, ежегодно арестовывали. Тогда он числился в списке неблагонадежных. А к ним по — прежнему, часто не выбирая времени, не предупреждая, захаживали говорливые друзья. Всегда настороженный и трезвый Коваленский предупреждал — это может плохо кончиться.
Но смутные предчувствия стали понятны только потом. Алла Александровна вспоминала: "…Помню ощущение огромной змеи, которая кольцом свернулась вокруг дома — и то ближе, то дальше. И была еще одна странная вещь. Ночью. Я лежу на диване. Даниил сидит за машинкой, буквально рядом. И в самой середине ночи я слышу звонок и понимаю — пришли. Я совершенно застываю. Никто не входит….Мне опять почудилось…"[365].
В Измайлово они ни осенью, ни той зимой не выбрались. Сетуя, что не могут приехать, она, словно бы предчувствуя, написала Тарасовым о их полугодовалой уже дочери: "…Того гляди, дождемся, что она сама выйдет нас встречать". Напряженный и дерганый "стиль жизни", на который ссылалась Алла Александровна в письме, не давал передышки: "Данина "Африка" едва позволяет урывать какое-то крошечное время для неудачных попыток лечиться и ничего делать не позволяет"[366], — сетовала она. И все же книга "О русских исследователях Африканского материка" в свой срок была успешно сдана в издательство, а роман подвигался к завершению. Каждую законченную главу Андреев читал жене. Тут он вполне похож на своего отца. Тот тоже писал по ночам и написанное обязательно читал жене. Иногда уже под утро будил и читал. Но книги Леонида Андреева знала вся образованная Россия. А у сына читательский круг ограничивался близкими и друзьями. И чем ближе становилось окончание "Странников ночи", тем больше хотелось, чтобы роман прочли. Прочли друзья, потому что ни о какой публикации в досягаемом будущем не могло быть и речи. И друзья читали. Кто-то главы, кто-то завершенные части. Автору требовался отклик.
Роман открывался всматриванием астронома в ночное звездное небо и заканчивался взглядом на утреннюю звезду. Завершался некий ночной круг, пройденный героями. Автор, не догадываясь об этом, завершал его вместе с ними.
В начале апреля Андреев дал прочесть вторую часть "Странников ночи" Ирине Арманд. Буквально через несколько дней она их возвратила, неопределенно сказав, что ей нравится "горячее отношение автора к жизни". Когда он дал Ирине рукопись романа, та показала ее матери, и с ней, после прочтения случилась истерика, перешедшая в сердечный приступ. После истории с диссертацией дочери, после слухов о новых арестах Тамара Аркадьевна ко всему относилась с нервной опаской. Она тут же решила, что если этой ночью к ним явится опергруппа — ей уже чудились шаги на лестнице, — то они скажут, что нашли рукопись в метро, а от дочери потребовала немедленно, утром же вернуть ее. Рукопись была возвращена, но материнское сердце — вещун: в свое время за дочерью пришли.
21 апреля вечером Коваленских навестили Авсюки. В застолье говорили о многом, спорили, не подозревая близости катастрофы. Потом, на допросе, Андреев, признаваясь в "преступных" мыслях и речах, рассказал, что в тот вечер "под влиянием вина" он высказался "в пользу поражения СССР в предстоящей войне с Америкой". Но Маргарита Ивановна, жена Авсюка, показал он, стала его стыдить: "Как не стыдно Вам, русскому человеку, накликать на родину такое бедствие…" Как мог, он спасал чету Авсюков от "Арктиды".
Как раз в эти весенние дни Коваленский занимался усиленными хлопотами по приему в Союз писателей, начатыми еще в марте, готовил документы. 16 апреля ему дали рекомендации критик Евгения Книпович и переводчик Сергей Шервинский, 17–го — Николай Асеев и Константин Федин. Уже после ареста Даниила и Аллы, 24 апреля, Коваленский сдал документы в приемную комиссию. Среди них была автобиография. В ней он писал, что литературную работу считает своим "основным и любимым делом" и что она "запланирована уже на несколько лет вперед". Но у злых сил оказались иные планы.