Ветер и дождь — страница 26 из 121

— А теперь, Диоклециан, расскажи, что нового в городе. Есть какие-нибудь новости?

— Новостей много, маэстро. Так много, что вряд ли у тебя хватит терпения выслушать их.

Глубокие глаза маэстро заблестели.

— Начинай, Диоклециан. Выкладывай все, что ты припас…

И тут я вдруг увидел совсем другого Диоклециана, человека, которого не знал и о существовании которого даже не догадывался. Он весь мгновенно изменился. Вместо гладковыбритого морщинистого лица старого актера я вдруг увидел свиное рыло. На висках веревками вздулись склеротические жилы, губы утончились, нос удлинился, в глазах зажегся недобрый пьяный огонек, и он стал хрипло, громко и необыкновенно поспешно выкладывать все сплетни, все грязные истории, которые только можно было услышать в бухарестских кафе. Героями этих рассказов были и боярин Бордя, и молодой скульптор Киру, которого многие считали гениальным, и поэтесса Клелия Вульф, и министр финансов, и жена политикана Ричарда Тэнасе, которого многие называли Ричард Львиное Сердце, и все семейство известного виолончелиста Бунташа, все его четыре дочки, распутные, как и их мамаша… Об этих людях Диоклециан знал положительно все, и особенно то, что не полагается знать посторонним. И все, что он знал, он теперь выкладывал, не брезгая самыми грубыми и вульгарными выражениями.

Слушая Диоклециана, мне вдруг стало стыдно. Меня охватил стыд за то, что я человек. Я охотно заткнул бы уши, чтобы не слышать всех этих гадостей.

На больного, который, по-видимому, уже много лет был прикован к постели, эти скабрезные истории производили совсем другое впечатление. Он, видимо, лично знал людей, о которых рассказывал Диоклециан, и улыбался. Он даже пытался восклицать, изумляться, хохотать, но смеха у него не получалось. Тяжело вздохнув, он сказал:

— Ну, что ж… гнием помаленьку… Наше милое общество загнивает. Вместо него появится другой мир, новый мир, в котором…

Диоклециан запальчиво перебил его:

— Да, появится. Не возражаю. Когда-нибудь должен появиться и новый мир. Но я-то его уже не увижу. А если и увижу, то к этому времени я буду слишком стар, чтобы радоваться или печалиться. Что же мне делать? Я ведь живу сегодня… И вот я вынужден уживаться с нынешними жуликами, бандитами, мерзавцами…

Диоклециан снова преобразился. Свиное рыло исчезло, и церковный маляр снова стал похож на преждевременно состарившегося безработного актера, которому, несмотря на весь его сценический опыт, ни разу не довелось сыграть Гамлета и которому никогда не аплодировали. Даже голос его, как только он перестал рассказывать о бухарестском бомонде, изменился и стал спокойнее, ровнее. Потом я снова услышал голос больного, и мне показалось, что каждое его слово может оказаться последним, с таким трудом он их произносил…

— Жестокая зима задерживается, — сказал он. — А я не переношу холода. Мне очень нужны дрова. Ты бы не мог достать мне дров, Диоклециан? Я заплачу… Сразу, как только мне удастся продать хоть один из моих новых холстов…

Прежде чем Диоклециан успел ответить, кто-то рванул дверь снаружи, и в комнату без стука поспешно вошел высокий человек, очень полный, широкоплечий, с огромным животом; тот, кто сравнил бы его с бочонком пива, не очень погрешил бы против истины. Он был в дорогой шубе на меху, в широкополой шляпе, на ногах — блестящие галоши, в руках, затянутых в перчатки, — толстая палка, которой он все время нервно размахивал, как будто отбивался от преследовавших его собак. Подобно всем богачам, входящим в жилище бедняка, он не счел нужным раздеться или даже стряхнуть с себя снег.

Оглядев нас всех по очереди пристальным и, как мне показалось, сальным взглядом, отчего мне стало даже как-то не по себе, вновь прибывший обратился к больному:

— Бонжур, мэтр!

Больной ответил:

— Бонжур, хозяин!

— Ну-ка покажи свою мазню… Что ты там успел нацарапать с тех пор, как я здесь не бывал?

Больной ответил робким и тихим голосом, как будто доносящимся из могилы:

— Несколько новых пейзажей, хозяин… И два-три натюрморта…

— Пейзажи!.. Натюрморты! — презрительно воскликнул вновь прибывший. — Ясное дело! Что же еще, кроме натюрмортов, может изобразить полумертвец? Ладно! Давай-ка их сюда. Поглядим! Посмотрим!

Толстяк громко сопел и беспрестанно стучал палкой по полу. Его хриплый голос срывался, мне казалось, что он задыхается, и я даже подумал, что его может хватить удар от возбуждения. Но больной, который, по-видимому, хорошо знал этого гостя, оставался спокойным.

Ученик, который мыл кисти, оставил свое занятие, подошел к стенке и, отобрав несколько холстов, поднес их к окну.

— Пожалуйте сюда, господин Бордя, — робко сказал юноша. — Поближе к свету…

Бордя ринулся к окну. И на моих глазах снова произошло чудесное превращение. Бордя взял холсты очень осторожно, я бы даже сказал с нежностью и благоговением, как берут в руки драгоценности, и стал их рассматривать. Делал он это молча и обстоятельно. И на лице его появилось выражение удивления, радости и даже откровенного восторга. Потом он снова неожиданно преобразился. И я опять услышал его брезгливый, вульгарный язык:

— Покупаю! Радуйся, мертвечина, — я беру все пять холстов! Хотя это всего лишь пачкотня, чепуховина… Но на такую мазню только ты один и способен… Беру!

Сунув руку в карман, Бордя извлек оттуда пачку скомканных кредиток и бросил их на постель больного.

— На, держи! И постарайся прожить еще немножко. Ты меня слышишь? Постарайся продержаться в живых и испачкать еще несколько холстов. Может, получится какая-нибудь хреновина вроде этой… И люди будут глазеть на нее, разинув рты, даже через сотни лет. И будут говорить: это он, тот самый… Но боярин Бордя купил их первый. Боярин Бордя первый оценил по достоинству эту мазню. Не будь боярина Борди, художник давно околел бы с голоду. Не будь боярина Борди, эти холсты попали бы на свалку. Не будь боярина Борди… Не будь боярина Борди, вся жизнь столицы не имела бы смака.

Для кого были предназначены эти разглагольствования? Для Диоклециана? А может быть, он говорил для меня, надеясь, что я запомню его слова и когда-нибудь напишу о них? Нет, он меня не знал. Впрочем, мало ли что может выйти из молодого человека, вращающегося в артистических кругах?

Больной художник, о котором Диоклециан впоследствии рассказал мне, что свои последние работы он писал, привязав кисть к дрожащей, слабой руке, вскоре умер. А теперь умер и боярин Бордя. Художника провожали на кладбище только его ученик и никому не известная женщина. Боярина Бордю будет провожать в последний путь весь артистический мир Бухареста. В том числе и Диоклециан. В том числе и я, хотя я себя и не причислял к этому миру.

Когда мы уже подходили к дому покойного, Диоклециан вдруг сказал:

— Все-таки какая свинья этот Бордя! Он мог бы хотя бы перед смертью замолвить за меня словечко, чтобы я получил заказ на роспись новой церкви в Фундуля. И он мне это даже обещал. Однако я убежден, что он ничего не сделал. Знаешь, как он умер?

— Откуда мне знать? В газетах об этом не писали.

— Да… Но еще напишут! Не беспокойся — о боярине Борде еще такое напишут! Так вот, о его смерти. Вот как это было. Он проснулся среди ночи испуганный, весь в поту: ему приснилось, что он умер… Он встал с постели, разбудил мадам Мицу и попросил у нее свечу. Мадам Мица знала его чудачества и уже давно ничему не удивлялась. Решив, что он затевает какой-то розыгрыш, она принесла ему свечу. Бордя зажег ее, перекрестился, улегся обратно в постель, глубоко вздохнул и… умер, отправился на тот свет, откуда никто еще никогда не вернулся. Никогда.

— Счастливчик! Это легкая смерть. Другие мучаются долгие месяцы. Иногда даже годы.

— После легкой жизни — легкая смерть.

— Но жизнь его, кажется, была не такой уж легкой. Я слышал, будто он даже в тюрьме сидел.

— Для Борди тюрьма все равно что пансион для отдыха.

Диоклециан грубо выругался. Он был явно расстроен.

— Какая, однако, свинья! Взял да и умер! И оставил меня на бобах! Мерзавец! Бестия!

Я спокойно слушал ругань Диоклециана. Поскольку лично мне Бордя не причинил никакого зла и я видел его один-единственный раз в жизни, у меня не было никаких оснований ругать Бордю. Не было оснований и защищать его. Но в конце концов вульгарная ругань Диоклециана стала меня раздражать. Я сказал:

— Насколько мне известно, этот Бордя был не такая уж свинья. Неужели ты думаешь, что я верю твоим словам? Я помню твои рассказы у художника. У тебя все свиньи.

На Диоклециана мои слова не произвели никакого впечатления.

— Поживешь — увидишь, — сказал он. — Да, разумеется, в свои молодые годы и боярин Бордя был умным, добродетельным и честным человеком. Когда он вернулся из Парижа с целой пачкой дипломов в кармане, многие пророчили ему блестящее будущее. Полагали, что он станет большим ученым. Другие думали, что он пробьется в министры или даже в премьер-министры… А чем все кончилось? Все его достоинства, природный ум, смекалка, талант — все пошло прахом, как будто все это унесла грязная вода нашей Дымбовицы. Ум, даже выдающийся, конечно, остался. Но он использовал его только на то, чтобы стать шантажистом и великим мошенником. Какое это вообще страшное зрелище — бухарестская жизнь. Этот город, возникший на болоте, этот ужасный город ненасытен. Он пожирает людей. Он вечно губит и пожирает людей. Проклятый! Хоть бы он их пожирал до того, как они превращаются в свиней. Так нет! Сначала он доводит их до полного свинства, а уж потом пожирает!

— Я не согласен, господин Дио…

— Ты не согласен? — На висках Диоклециана вздулись жилы. — У тебя еще молоко на губах не обсохло, и ты смеешь со мной спорить? — Он был взбешен и продолжал грубо, яростно: — Кто ты такой! Что ты знаешь о жизни?

Я с трудом успокоил его, и мы продолжали свой путь. Столица, хотя и украсилась в последние годы новыми домами и яркими витринами магазинов, в сущности, почти не изменилась. Город был таким же пестрым и неустроенным, как и во время войны, когда я попал в него впервые. Разбитые тротуары. Жалкие, неосвещенные улицы. Только на Каля Викторией и центральных бульварах горели фонари. И все же город имел свой неповторимый облик, свою прелесть. Я был влюблен в его сады и скверы, в его старинные улочки и переулки. Я надеялся, что проживу в нем всю свою жизнь, что сумею изобразить его на своих картинах, описать в своих книгах (как я уже говорил, в те годы я собирался стать не только писателем, но и живописцем).