— Я не хочу умирать! Я не хочу умирать!.. Ни теперь, ни потом!.. Я не хочу умирать!..
Диоклециан, знавший его давно, положил ему руку на плечо и твердо сказал:
— Ладно, успокойся! Я поговорю со старухой и попрошу, чтобы она тебя не трогала. Попрошу дать тебе возможность прожить до той поры, когда наступит конец света. Надеюсь, она мне не откажет — ведь я столько раз рисовал ее портрет.
— А я хочу жить и после того, как наступит конец света!
— Вот этого я тебе обещать не могу, — мягко сказал Диоклециан. — По этому вопросу тебе придется договориться с самим господом богом… Попроси святого Петра — может, он и устроит тебе короткую аудиенцию у господа бога.
Прыщавый юнец все еще не мог успокоиться. Он негодовал:
— Я всегда знал, что ты мерзавец, Диоклециан. Я это знал еще до того, как мы познакомились… Ты мерзавец и хулиган… Другого такого нет на свете…
— Но это же хорошо, — спокойно отвечал Диоклециан. — Ты дурачок, Скимбашу. Если на свете был еще один такой, я не представлял бы никакого интереса. Весь смак в том, что я единственный и неповторимый…
Опьяневший Антоница продолжал бубнить свое:
— Убийцы!.. Убийцы!.. Грязные убийцы!..
Я подозвал официанта и заказал двойную порцию рома. Мне хотелось напиться, но, выпив ром, я не почувствовал облегчения. Все так же ужасен был этот тесный, жаркий зал кафе, в котором то и дело раздавались нескладные, хмельные голоса посетителей. По-прежнему за столом продолжался ничего не значащий, в сущности, крайне пошлый разговор.
Поздно ночью к нашему столу подсел поэт Аким Дуду. Вы никогда не слышали это имя? Очень может быть. Но в те годы Аким Дуду был знаменит. Многие считали его талантливым, чуть не гениальным, как Эминеску. Другие думали, что он попросту мошенник, ловко умеющий производить впечатление настоящего поэта. Что касается меня, то я не придерживался ни того, ни другого мнения. Аким Дуду был мне попросту безразличен. И вот я оказался с ним за одним столом. Это был высокий и очень худой молодой человек, рыжий, голубоглазый, с опухшими веками и тонкими, как палки, руками. Одет аккуратно и чистоплотно, но очень бедно: почему-то казалось, что костюм его — с чужого плеча. Вероятно, он сшил его себе еще дома, в Трансильвании, откуда был родом, а в столице костюм изрядно обтрепался. К тому же поэту жилось в Бухаресте не очень-то легко, и он, по-видимому, сильно отощал. Несмотря на то что осень еще не начиналась, он уже ходил в галошах.
Диоклециан счел нужным упрекнуть его:
— Послушай, Дуду, почему ты не пришел проститься с боярином Бордей?
Поэт рассмеялся:
— Покойник заметил мое отсутствие и обиделся?
— Покойники не обижаются, — спокойно сказал Диоклециан. — Однако это был твой долг прийти на похороны. Он помогал тебе деньгами. Ты ел его хлеб, пил его вино, спал с его любовницей. Если бы он не умер, ты, вероятно, сожительствовал бы и с ним самим. Стало быть, ты обязан был явиться на похороны. Вот я, например, не имел никакой пользы от покойного и все-таки пришел на похороны…
— Я боюсь покойников, — признался Аким. — Ты ведь это знаешь, Диоклециан. Они внушают мне страх. Если б только можно было, я охотно убежал бы и со своих собственных похорон.
Антоница прервал его и спросил:
— Дуду, тебе известно, что наши бандиты снова стреляли в рабочих и убили несколько человек на берегу Дымбовицы? Кстати, это произошло в двухстах шагах от Дворца правосудия.
— Знаю, — сказал Дуду. — Я уже все знаю. Поэтому я и решил окончательно покинуть страну. Страна, где правительство расстреливает людей только за то, что они посмели устроить демонстрацию, — не для меня. Я убежден, что здесь, в Бухаресте, еще произойдут ужасные события. Я в этом совершенно убежден…
— Что же ты собираешься сделать?
— Уехать в другую страну. Во Францию. Поселюсь в Париже, получу французское подданство. Там я буду в безопасности. Никто меня там не тронет, никто не упрекнет меня в том, что я рыжий, или в том, что у меня красные веки. Мне очень мало нужно: ручка, чернила и стопка чистой бумаги. Разумеется, мне нужна и комната, скромная комната, в которой зимой было бы тепло. А писать я буду по-французски. Я уже довольно прилично владею этим языком. Живя в Париже, я освою его по-настоящему.
Антоница вдруг заорал:
— Вот как! Удираешь в Париж? Ручка, чернильница, стопка бумаги, французские стишки? Какой ты молодец! А почему бы тебе не остаться? Оставайся здесь и борись против хулиганов, если у тебя есть талант. Пиши! Но не чернилами… Кровью! Сочиняй стихи не для сентиментальных барышень и проституток. Сочиняй памфлеты! Восстань против хулиганов и бандитов!
— Не желаю пачкать свое перо политикой. Я за чистое искусство. Моя поэзия чиста… Мои стихи — мечты о счастье, о любви, о ликующей, исступленной страсти. Вот послушайте…
Было похоже, что он впал в гипнотический транс. Зажмурив глаза и вскинув голову, он начал декламировать стихи, в которых шла речь о свежей утренней росе и о майской зелени, о телятах, резвящихся на лугу, о прозрачном горном воздухе и крупных звездах, горящих в высоком небе… Потом о некой босоногой девушке, которую зовут Ионица и от которой исходит запах свежего сена и спелых яблок…
Он быстро устал. Я подумал, что он, наверно, уже давно не всегда обедал, что, скорее всего, его усталость — прямое следствие самого вульгарного и самого прозаического голода.
Пока Аким отдыхал, медленно попивая крепкий кофе, заказанный для него Диоклецианом, Антоница сказал:
— Хулиганство и варварство распространяются по всему миру. И никто из нас не уйдет от своей судьбы, куда бы он ни уехал, где бы ни спрятался. Не прятаться нужно, а бороться! Вот ты, Аким, говоришь, что собираешься уехать в Париж. Запомни мои слова: хулиганы настигнут тебя и в Париже. А что касается чистого искусства… это всего лишь слова, пустые слова. На свете нет ни чистых людей, ни чистого искусства.
Антоница внезапно умолк, словно у него отнялся язык. Но даже в его молчании было что-то высокое, грозное… Мы продолжали сидеть, тесно прижавшись друг к другу, усталые, опустошенные. Мы продолжали заказывать черный кофе, ром, коньяк, все это по очереди то появлялось, то снова исчезало со стола. Вместо того чтобы поесть по-настоящему и утолить голод, мы заказывали пирожные с кремом. Среди нас были и пожилые люди, но и они вели себя безалаберно и легкомысленно, как и полагалось так называемой богеме, к которой мы все принадлежали.
Дуду Аким попросил Диоклециана заплатить за него по счету — он выпил всего лишь чашку кофе — и стал прощаться. Почему-то он счел себя обязанным извиниться и объяснить, куда он идет.
— Меня ждет Лола-Лола, моя невеста. На будущей неделе в «Круглом театре» состоится премьера пьесы «Женщины моря», в которой моя невеста получила главную роль. Она теперь репетирует с режиссером Митикэ Арапу, и мне хочется успеть на репетицию.
Как только он ушел, Скимбашу уточнил, в чем тут дело.
— Она репетирует с Митикэ Арапу!.. Чушь! Он идиот, этот Дуду. Арапу попросту живет с Лола-Лолой. Я записал это в своем дневнике еще весной. К тому же Арапу торгует Лолой. На днях я видел их в ресторане в компании одного толстого, безобразного дельца из Плоешти. Не станет этот денежный мешок угощать их обедом в дорогом ресторане просто так, за красивые глаза.
Чиолаку под аккомпанемент оркестра продолжал развлекать посетителей кафе. Музыкантам было наплевать на то, что уже перевалило за полночь. Наплевать им было и на то, что боярин Бордя умер, а на берегу Дымбовицы, менее чем в километре от кафе, все еще лежали на мостовой трупы убитых рабочих. Чиолаку играл одну из самых популярных песенок того времени. Ее пела уже другая певица — крашеная блондинка с пухлыми губами.
Крест березовый и белый
Над вершиною туманной,
Ты о ком же нам расскажешь,
Одинокий, безымянный?
Сколько чувств рождала во мне эта песня! Я закрыл глаза и вошел в золотые ворота мечты… Исчезло кафе, в котором я сидел, не было больше моих собеседников. Зато я довольно ясно увидел сцены Балканской войны… Я увидел безобразный лик войны в горах Трансильвании и Молдовы. Я увидел тех двух молодых людей, которые сочинили «Белый березовый крест». Оба были в солдатской одежде, оба участвовали в войне. Один из них, ставший впоследствии моим врагом (я неоднократно полемизировал с ним в газетах, это было потом, а тогда, в кафе, я еще не знал, что так будет), после войны получил кафедру в университете. Другой, самый талантливый, сошел с ума. Грязный, опустившийся, голодный, больной, выходил он по вечерам на Каля Викторией. Он выходил на охоту — ведь даже неустроенному неудачнику все же нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы оплатить свой ночлег и жалкую еду. Я часто видел, как он шагал по Каля Викторией, как развевались его сухие с проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного; в лацкане этого сюртучка всегда торчала свежая красная гвоздика. Вступая в разговор со знакомыми, этот опустившийся человек, переносивший свое несчастье с каким-то смакованьем, обращался к ним на изысканном французском языке. А закончив разговор, протягивал руку…
Что такое жизнь? Почему умный, талантливый человек, который мог бы жить не хуже и даже лучше многих, несчастен? Я не знал. Почему жизнь принимает столь уродливые формы? Этого я тоже не знал. Я жил напряженно, тревожно, упивался своей наблюдательностью, но легко впадал в тоску, в отчаяние. Иногда я думал: а почему именно я должен понять то, чего никто не понимает? Я часто держался с людьми заносчиво, хотя и чувствовал в себе потребность быть добрым и простосердечным.
Мы все еще сидели в кафе… Со стороны можно было подумать, что мы уже напились и у нас попросту не хватает сил подняться из-за стола. И все-таки мы продолжали пить кофе, есть пирожные и слушать музыку. А в нескольких кварталах от кафе, в котором мы сидели, на мостовой валялись трупы. Почему этих людей убили? За что они умерли? Кто предопределил их смерть? А мы, сидящие теперь в кафе, почему мы остались живы? Какое значение и какой смысл имеет наша жизнь? Жить только для того, чтобы жить? На дворе уже ночь. Но скоро наступит день. Потом снова ночь. И так далее… И так далее… До каких пор?