Ветер и дождь — страница 6 из 121

— Они все коммунисты? — спросил я.

— Да, — ответил Орош. — Кое-кто из них вступил в партию еще до войны. Они побывали и в тюрьмах.

— Предусмотрительные товарищи, — сказал Цигэнуш усмехаясь, хотя ему было не до смеха. — Заблаговременно позаботились о своих анкетах… Теперь у них хорошие анкеты, а это стоит в наши дни больше, чем целое состояние.

Орош рассмеялся:

— В подполье мы думали не об анкетах. Других забот хватало.

Закончив перевязку, я помог Цигэнушу сесть на лошадь. Он стонал от боли, но все же ему удалось удержаться в седле, и вся колонна двинулась в путь.

Орош, который ехал рядом со мной и был таким же, как всегда — то же спокойное выражение на некрасивом, простом лице, те же спокойные движения, — вдруг сказал:

— Борьба на выборах будет трудной, но потом все-таки наступит время, когда, как говорится, зацветут и розы…

Он сказал это тем же ровным голосом, которым говорил всегда. Но меня несколько удивила эта фраза: уж не стал ли секретарь уездного комитета партии сентиментальным?

— Да, несомненно, — подтвердил я, — рано или поздно всегда расцветают розы.

Про себя я подумал: «Это время еще далеко. Может, оно никогда и не наступит».

Но я тут же устыдился своих мыслей. Если так, какой смысл имеют все наши усилия, наша работа, наша борьба? Нет, это все от усталости, подумал я. По-видимому, я очень устал и усталость ослабила мои убеждения, мои старые и незыблемые убеждения. Но так ли уж незыблемы мои убеждения? Можно ли сравнить их незыблемость с прочностью убеждений Ороша?.. Дождь… Возможно, что всему виною дождь. Равномерный шум дождя создавал необъяснимую тревогу, он словно погружал меня в какой-то странный сон, создавал вокруг меня какой-то другой мир…


Дождь и ветер…

Дождь и ветер…

Дождь и ветер…


Лику Орош, едущий рядом, как будто почувствовал мое настроение и спросил:

— Что с тобой? Почему ты приуныл? Из-за раны Цигэнуша? Впрочем, это подействовало и на меня. Я ведь тоже не каменный: две перестрелки за каких-нибудь полтора часа могут подействовать на любого человека… Но… Неужели ты не понимаешь, что у нас нет времени на то, чтобы унывать? Сначала мы должны победить на выборах, а потом уж думать о своих нервах. Ведь мы должны во что бы то ни стало выиграть эту битву. Тут многое поставлено на карту. Нашего поражения ждет не только румынская реакция. Этого ждут и некоторые иностранные державы, о которых ты, наверно, знаешь больше, чем знаю я. Если мы проиграем… Представляешь себе, что с нами будет, если мы проиграем?

Орош замолчал. Я тоже молчал. Мне не хотелось продолжать этот разговор. Все, что он говорил, было правдой. И все же… Я не мог забыть убитых, оставленных в лесу. Я не мог забыть и рану Цигэнуша. Я ничего не мог поделать со своим воображением. Я мог только молчать, держать свои мысли при себе. И я молчал.

Мы ехали молча, но сопровождавшие нас крестьяне, эти удивительные люди, так похожие и так непохожие друг на друга и все носящие одну фамилию — Гынжи, вдруг запели какую-то незнакомую мне песню. Я прислушался. Это была любовная песня, полная откровенных намеков и соленых словечек. Гынжи пели ее хором, с той непосредственностью, легкостью и естественностью, с какой поют только люди из народа. Они пели каждый по-своему, можно было даже различить в их хоре отдельные голоса. Но в общем они выражали одни и те же чувства. И хотя песня была любовная, озорная, пение Гынжей выражало прежде всего их дружную силу, их свободу и радость. Никто, казалось, не помнил недавнюю перестрелку, в которой каждый из них мог бы умереть. Никто не думал о тех, что умерли в лесу и лежат там под дождем. В песне Гынжей говорилось о совсем других чувствах и настроениях, чем те, которые испытывал я. Слушая их, можно было подумать, что все хорошо, спокойно и любовно в этом краю, в Нижней Молдове. Но я так не думал. И я спросил Ороша:

— Кто этот Босоанка, с которым мы сегодня столкнулись?

— Богатей из Горны. Он дважды был депутатом. Когда-то он состоял в национально-либеральной партии, а потом перешел к фашистам, к легионерам из «Железной гвардии». Он неглупый человек. И как мы сегодня убедились — не из робкого десятка…

Холмы и овраги, покрытые лесом, поля и ущелья, покрытые грязью, — все это осталось позади. Но дождь не прекращался. Не прекращался и ветер. Ветер и дождь преследовали нас с прежним ожесточением.


Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…


Вглядываясь в пелену дождя, я вдруг увидел впереди огромный холм со срезанным верхом.

— Там, наверху, Урлэвынт, — сказал Орош. — Старое бедняцкое село.

— Село Гынжей?

— Да, знаменитое село Гынжей.

Дорога, ведущая к селу, была похожа на горную тропу. Лошади скользили по ней, спотыкались и падали. Проще было подняться в гору пешком, что мы и сделали не сговариваясь. Только Цигэнуш остался в седле, и по его осунувшемуся лицу видно было, что рана причиняет ему сильную боль. Справа и слева от нас по склонам холма тянулись виноградники и сады. Деревья стояли голые и беззащитные. Они выглядели странно и чем-то напоминали людей. Высокие круглые стволы чередовались с маленькими, гнутыми и как будто покрытыми болячками карликовыми деревьями. У каждого дерева было свое лицо. Каждое дерево таило свою печаль, свое горе.

— Приезжайте сюда летом, — сказал мне один из Гынжей, — вот тогда вы увидите, какое у нас село. Это настоящий рай, товарищ… Настоящий рай…

— Если мы победим на выборах, я приеду сюда и летом. Обязательно приеду.

— Мы примем вас с радостью, — продолжал Гынж. — Нам есть о чем рассказать. Может быть, вы все запишете и передадите другим…

Чем ближе мы подходили к селу, тем труднее становилась дорога. Но больше всех страдал, конечно, Клементе Цигэнуш. Один из Гынжей вел на поводу лошадь, на которой сидел раненый, а другой шел сзади и следил, чтобы он не свалился с седла. Пахло дождем, мокрой землей, лошадиным потом. Эти запахи всегда напоминали мне те давно прошедшие годы, когда и моя жизнь была переполнена до краев полями и водами, лесами и перелесками, суровыми запахами земли и острым запахом лошадиного пота… Потом я переехал в другие края, с другим пейзажем, другой средой, и это было похоже на то, как будто я перебрался на другую планету. Место полей и вод, лесов и пастбищ заняли дешевые кофейни с едким папиросным дымом, со стаканами остывшего мутного чая… И вместо запахов земли я стал привыкать к запахам нечистот, которые никогда не убирались с кривых улочек городской окраины…

Вдруг, когда никто этого не ожидал, Клементе Цигэнуш стал сползать с седла. Гынж, следовавший за ним, едва успел подхватить раненого и не дал ему рухнуть в дорожную грязь. Цигэнуш был без сознания. Надо было бы положить его на землю, но она была покрыта толстым слоем грязи.

— Что же делать? — спросил я Гынжей.

— Ничего, — ответил один из них, который был ниже всех ростом, но, пожалуй, шире всех своих сородичей в плечах. — Ничего не сделаешь. Я понесу его дальше на руках. Я бы донес его и до самого села, но по дороге он придет в себя, не беспокойтесь.

Гынж ловко взвалил Цигэнуша себе на спину, но, так как носильщик был мал ростом, ноги раненого волочились по земле.

— Ничего, — сказал Гынж улыбаясь. — Это дело мы сейчас уладим, посажу-ка я его на плечи…

Так он и сделал, и мы снова тронулись в путь. Я шел сзади и, глядя на ноги Цигэнуша, увидел, что на одной штанине появилось красное пятно. Дождь промывал штанину и не давал крови запечься, и она все еще продолжала сочиться из раненого колена, зловещее пятно увеличивалось на глазах. Из страха, что раненый потеряет слишком много крови, мы вынуждены были все же уложить его на землю и покрепче затянуть жгут на колене. Только бы он дотянул до села, а там мы, наверно, сможем оказать ему настоящую помощь.

Туман стал гуще и окутал нас со всех сторон почти непроницаемой пеленой. Мы перестали видеть дорогу и продолжали продвигаться вперед на ощупь, шаг за шагом. Во всем этом не было ничего удивительного — надвигалась ночь, и мы понимали, что попадем в село, когда уже окончательно стемнеет.


Так и случилось… Урлэвынт встретил нас редкими огоньками, лаем собак, шевелением невидимой скотины по дворам и теми особенными запахами, которые свойственны почти каждому селу в вечернее время. Мы так устали, что готовы были ввалиться в первую встречную избу и заснуть у любого очага. Но мы не имели на это права, мы обязаны были дойти по кривой и грязной улице до положенного места: примарии.

Примария! Я смотрел на ясно обозначившийся профиль дома, и мне не верилось, что это действительно примария. Перед нами была жалкая крестьянская изба с покосившимися стенами и кривыми окнами, с низкой крышей, покрытой дранкой. Она состояла из двух небольших комнат, разделенных тонкой перегородкой.

На пороге нас встретил громадный человек в длинном до пят овчинном тулупе. Даже в темноте я поразился его огромному росту и мощному сложению, его красно-кирпичному лицу, изборожденному глубокими морщинами. Он притронулся корявой, жилистой рукой к своей огромной барашковой шапке и приветствовал нас по-военному:

— Здравия желаю!.. Добро пожаловать к нам, товарищи!

Человек этот был примарем села. Увидав, что мы привезли раненого, он распорядился, чтобы его внесли в дом.

В комнате, куда мы вошли, стоял длинный стол с деревянной лавкой, на которой сидело несколько человек, по-видимому уже давно ожидающих нашего прибытия. Помещение было освещено свисающей с потолка керосиновой лампой с большим жестяным абажуром, выкрашенным в зеленый цвет. (Во всех сельских примариях, которые мне довелось видеть на своем веку, начиная с примарии родного села Омида, висели точно такие же лампы с зелеными абажурами.)

Когда мы вошли, люди, находившиеся в примарии, встали. Все они были в тулупах или старых бурках и в высоких барашковых кушмах; ноги в грубых ботинках или лаптях, испачканных грязью. Шеи, руки и лица были у всех жилисты, как бывает у тех, кто постоянно занят тяжелой крестьянской работой. Один из них — возможно, это был секретарь примарии, хотя внешне он ничем не отличался от остальных, — поспешно собрал бумаги, разбросанные по столу, и спрятал их в небольшой деревянный шкафчик, стоявший в углу. Потом он обрати