Можно, пожалуй, сказать, что в те неотличимые друг от друга дни, которые будто бы повторялись для нас снова и снова, мы словно вырвались ненадолго из-под власти времени. И потому любая, самая незначительная мелочь из тех, что составляли прозу этих свободных от времени дней, приобретала новое, ни с чем не сравнимое очарование – такого мне испытывать еще не приходилось. Живущее рядом со мной теплое, благоуханное создание, ее чуть учащенное дыхание, ее изящная рука, касающаяся моей руки, ее улыбки и, наконец, самые обыденные разговоры, которые мы вели… Если забыть об этих радостях, то, кажется, ничего более от тех простых дней и не останется, но именно эти радости были для нас важнее всего на свете, и то, что столь мимолетные переживания дарили нам столь глубокое удовольствие, объяснялось – как я свято верил – одним: мы с Сэцуко разделяли эти моменты на двоих.
Если в те дни и происходило что-то серьезное, то это был разве что случавшийся у нее временами жар. Он, вне всякого сомнения, постепенно подтачивал ее физические силы. И все же, когда у нее поднималась температура, мы по-прежнему наслаждались ничуть не ослабевающим очарованием нашей повседневности, только делали это еще неспешнее, еще осторожнее, словно вкушали украдкой запретный плод, и от этого счастье наше, имевшее тонкий привкус смерти, как будто становилось еще полнее.
В один из таких вечеров мы вместе – я, выйдя на балкон, Сэцуко из палаты, лежа в постели, – любовались закатом: солнце, освещавшее окрестные горы, холмы, сосновый бор, поля на склонах, уже готовилось скрыться за дальним гребнем, и к яркому багрянцу постепенно примешивался пока еще слабо различимый, но постепенно набирающий силу серый цвет. Иногда, выписывая дугу, над лесом взлетали птицы. А я размышлял о том, что нам, переживающим сейчас, кажется, самые счастливые моменты из всех, что до сих пор выпадали, едва ли доведется когда-нибудь вновь увидеть ту же картину: составленная из одних только знакомых деталей, она была вызвана к жизни летним закатом буквально на считаные минуты. И еще думал о том, что, если когда-нибудь, по прошествии долгих лет, в сердце моем воскреснет видение этого чудесного вечера, оно, должно быть, станет для меня самым полным, самым совершенным отражением нашего счастья.
– О чем ты так глубоко задумался? – подала наконец из палаты голос Сэцуко.
– Я думал о том, что, если годы спустя мы вспомним наше нынешнее житье, оно, наверное, представится нам несказанно прекрасным.
– Да, наверное, ты прав, – отозвалась она, соглашаясь, как мне показалось, с радостью.
После этого мы снова замолчали и на какое-то время погрузились в созерцание того же пейзажа. Но очень скоро у меня возникло странное ощущение – расплывчатое, зыбкое, в чем-то даже болезненное: как будто человеком, самозабвенно изучающим с балкона окрестный пейзаж, был я – и одновременно не я. В этот момент мне показалось, что за спиной, в палате, раздался тяжелый вздох. Хотя вполне могло статься, что вздох этот вырвался у меня самого. Я обернулся к Сэцуко – словно надеялся понять, кто же из нас вздохнул.
И встретил ее внимательный взгляд.
– Было бы… – начала она чуть охрипшим голосом. Запнулась, словно усомнившись на мгновение, стоит ли продолжать, но почти сразу изменившимся тоном – с нарочитым безразличием – продолжила: – Было бы прекрасно, если бы можно было жить так вечно.
– Ты вновь о том же! – негромко воскликнул я с искренней досадой.
– Прости, – коротко отозвалась она и отвернулась.
Похоже, владевшее мной до недавнего времени чувство, не совсем понятное даже мне самому, постепенно начинало перерастать в раздражение. Я бросил еще один взгляд в сторону гор, но необыкновенное очарование, ненадолго проявившееся в окрестном пейзаже, уже растаяло.
Позже, когда я направился в свою каморку, собираясь лечь спать, Сэцуко меня остановила:
– Прости мне, пожалуйста, слова, что я недавно сказала.
– Давай просто забудем об этом.
– Знаешь, я ведь тогда собиралась сказать совсем другое… а в итоге сказала то, что сказала.
– Что же в таком случае ты хотела сказать?
– Ты когда-то говорил, что разглядеть истинную красоту природы способен только тот, кто чувствует близость смерти… В тот момент я вспомнила твои слова. И мне показалось, будто именно так я воспринимала сегодняшний закат, – проговорила она и посмотрела на меня почти умоляюще.
Я невольно отвел взгляд: ее признание поразило меня до глубины души. В голову внезапно пришла одна мысль. И вслед за тем неясное ощущение, не дававшее мне в последнее время покоя и периодически перераставшее в раздражение, начало наконец обретать в моем сознании определенную четкую форму. «…Все верно. Как же я раньше этого не понял? Восхищение красотами природы исходило не от меня. Это было не мое – это было наше восхищение. Можно сказать, дух Сэцуко направлял мой взгляд и вместе со мной – моими глазами – смотрел и, как свойственно моей натуре, просто грезил наяву…Вот только я не осознавал, что Сэцуко в этом полусне видит свои последние часы, и, вопреки всему, в тот же самый момент осмеливался рассуждать о долгой жизни вдвоем…»
Я на какое-то время замешкался, поглощенный этими мыслями, а Сэцуко, оказывается, все это время не сводила с меня глаз – ждала, пока я наконец посмотрю на нее. Избегая ее внимательного взгляда, я склонился к ней и нежно поцеловал в лоб. Мне было невыносимо стыдно…
Приблизилась середина лета. Опустилась страшная жара – беспощаднее, чем обычно бывает на равнине. В подступающем к санаторию лиственном леске с утра до ночи не смолкал треск цикад – как будто в той стороне что-то горело. Сквозь распахнутое окно в палату даже заплывал запах древесной смолы. С приближением вечера многие пациенты, надеясь, что снаружи будет дышаться хотя бы немного легче, выдвигали кровати прямо на балкон. Наблюдая эту картину, мы впервые осознали, что за последнее время число обитателей санатория резко увеличилось. Тем не менее сами по-прежнему проводили время только вдвоем, не обращая на окружающих никакого внимания.
Сэцуко из-за жары совершенно потеряла аппетит, и по ночам ей, похоже, часто не удавалось заснуть. Стараясь ненароком не потревожить ее дневной сон, я стал обращать внимание на любые посторонние звуки – шаги в коридоре, жужжание залетающих в окно пчел и слепней. Меня раздражало даже собственное дыхание: из-за жары оно против моей воли становилось тяжелее и громче.
Часы бдения у изголовья больной, когда я, сдерживая дыхание, бережно охранял ее покой, для меня тоже протекали как во сне. Я с болезненной ясностью ощущал, когда ее дыхание становилось чаще, когда снова замедлялось. Даже сердце мое начинало биться в унисон с ее сердцем. Иногда она, видимо, чувствовала легкое удушье. В такие моменты руки ее в слабой конвульсии поднимались к горлу в попытке сжать его, а я гадал, не мучают ли ее кошмары, но, пока терзался сомнениями, решая, стоит ее будить или нет, мучительный приступ проходил сам собою, и она успокаивалась. Я тоже невольно вздыхал с облегчением и даже испытывал определенное удовольствие, слушая ее тихое, ровное дыхание… Когда она открывала глаза, я тихонько целовал ее волосы. Она переводила на меня слегка затуманенный после сна взгляд.
– Ты все это время сидел рядом?
– Да. Пока я сидел возле тебя, я немного подремал.
В ту пору случалось, что ночью мне тоже никак не удавалось уснуть, и тогда я, не понимая, что творю, сам повторял жест, ставший как будто уже привычным: я непроизвольно тянулся к горлу и словно пытался сдавить его. И уже потом, когда замечал, что делаю, ощущал настоящее удушье. Однако оно казалось мне в каком-то смысле даже приятным.
– В последнее время ты какой-то бледный, – сказала Сэцуко в один из дней, приглядываясь ко мне особенно тщательно. – С тобой все в порядке?
– Все замечательно! – Подобное внимание было мне приятно. – По-моему, я всегда такой, разве нет?
– Может быть, не стоит проводить все время возле болящей? Не хочешь хотя бы ненадолго выйти, прогуляться?
– Какие же прогулки в такую жару?.. Ночью, конечно, прохладнее, но ночи здесь темные… И потом, я каждый день довольно много хожу по санаторию.
Не желая развивать эту тему дальше, я принялся рассказывать о пациентах, с которыми каждый день встречался в коридорах. О самых молодых обитателях санатория – они нередко собирались где-нибудь на краю балкона и, превращая небо в огромный ипподром, обсуждали, каких животных напоминают несущиеся вдаль облака; об одном страшно высоком и, похоже, страдающем от нервного расстройства пациенте, который безо всякой цели бродил по коридору взад и вперед, опираясь на руку сопровождающей его медсестры; и о многих-многих других. Только одного пациента я намеренно обошел молчанием – обитателя палаты номер семнадцать: я еще ни разу не видел его лица, но каждый раз, проходя мимо его палаты, слышал из-за двери неприятный, пугающий кашель. Про себя я решил, что это, должно быть, самый тяжелобольной обитатель санатория…
Август близился к концу, однако ночная духота еще не отступила, засыпать было по-прежнему трудно. В один из таких вечеров, когда мы никак не могли заснуть (хотя установленное время отхода ко сну давно уже миновало – шел десятый час), в дальней секции на первом этаже поднялась какая-то суматоха. До нас периодически доносились звуки торопливых, семенящих шагов, приглушенные возгласы медсестер и резкое бряцание бьющихся друг о друга медицинских инструментов. Я какое-то время настороженно прислушивался. Когда мне уже казалось, что все успокоилось, точно такая же тихая суматоха почти одновременно поднялась и на первом этаже, и на втором, а в довершение всего похожий шум послышался прямо под нами.
Я смутно догадывался, что носилось теперь бурей по санаторию, переворачивая все в нем вверх дном. И уже какое-то время внимательно прислушивался к тому, что происходит в смежной палате: свет у Сэцуко не горел, но она, судя по всему, не спала. И лежала, похоже, очень тихо, даже не ворочалась в постели. Я тоже замер, боясь лишний раз вздохнуть: ждал, когда эта буря наконец успокоится.