Наоко и сама жаждала уединения – чтобы обдумать неожиданный поворот в своей судьбе. Вплоть до вчерашнего дня ею владело безудержное желание найти такое место, где она обретет покой и сможет отдаться во власть неизвестно откуда взявшегося уныния, – и вот мечты ее начали сбываться. Теперь она во всем могла поступать, как ей хочется, – исчезла необходимость слушать чужие разговоры и улыбаться через силу. Больше не нужно было ни о чем волноваться, не нужно было притворяться и следить за выражением лица.
Какое удивительное воскрешение к жизни, совершающееся в абсолютном одиночестве! Ах, если бы одиночество всегда было таким, как бы она его любила! До сих пор сердце ее, кажется, сжималось от неописуемого чувства сиротливости, и происходило это, когда она оказывалась в семейном кругу, рядом с мужем и его матерью. Только теперь, вынужденная проводить день за днем в горном санатории, предоставленная самой себе, она впервые начала получать от жизни нечто похожее на удовольствие. Радость бытия? Но может быть, это просто ленивая истома болезни и порожденное ею безразличие к жизненным мелочам? Либо своего рода болезненная галлюцинация, развившаяся как непроизвольная реакция на угнетенное существование, только и всего?
Дни проходили в тишине, неотличимые один от другого.
В потоке этих одиноких дней, лишенная всяких тревог, Наоко действительно начала восстанавливать силы, как духовные, так и физические. Но между тем, приходя постепенно в себя, она все отчетливее понимала: то «я», которое теперь возвращалось к ней, в чем-то стало иным, оно отличалось от ее прежнего «я», по которому она так тосковала. Она больше не была юной девочкой прежних лет. Не была одна. Нравилось ей это или нет, но она была замужней женщиной. И хотя предписанные этими фактами обременительные повседневные ритуалы при столь уединенной жизни теряли всякий смысл – не имело никакого значения, соблюдает она их или нет, – но даже теперь продолжали определять ее поведение. Она все так же, будто в комнате вместе с ней находился кто-то еще, не задумываясь, вскидывала брови и изображала на лице улыбку. А иногда могла, не отдавая себе в том отчета, надолго замереть, устремив в пустоту недовольный, словно осуждающий взгляд.
Каждый раз, когда она, возвращаясь мыслями на землю, заставала себя в таком состоянии, она повторяла, не вполне понимая, что имеет в виду: «Еще немного терпения… Еще немного…»
Наступил май. От матери Кэйскэ время от времени приходили длинные письма, полные слов сочувствия и вопросов о здоровье. Сам Кэйскэ писем почти не присылал. Наоко находила, что это совершенно в его духе, и так, в конечном счете, было даже лучше – он меньше ограничивал ее свободу. Даже если она чувствовала себя хорошо и вставала с постели, то перед тем, как отвечать свекрови, непременно ложилась обратно и писала лежа, с трудом водя карандашом по бумаге. Это помогало скрыть, в каком состоянии она сочиняла свои письма. Будь адресатом не свекровь, а более прямодушный Кэйскэ, она, вероятно, не устояла бы перед соблазном помучить его и не смогла бы долго скрывать радость, которую переживала теперь, в полном одиночестве возвращаясь к жизни.
Тем не менее иногда она чуть слышно говорила вполголоса, словно жалея себя, постепенно впадающую в отсутствии других людей в самолюбование:
– Бедная Наоко. Отталкиваешь окружающих, превозносишь саму себя… Тебе правда кажется, будто ты настолько хороша? Ты свято веришь: именно это – твое настоящее «я» и ради него можно пойти на многое; но не получится ли так, что однажды ты очнешься и увидишь: то, что ты защищала, не имеет никакой ценности?
Она знала: чтобы отвлечься в такие минуты от непрошеных мыслей, достаточно посмотреть за окно. Там ветер без конца шелестел листьями, и они поворачивались то темной, то светлой стороной, источая приятный аромат.
– Сколько же вокруг деревьев… Какое благоухание!..
Как-то днем Наоко отправилась на осмотр – спустилась на первый этаж, пошла вдоль по коридору и тут у дверей двадцать седьмой палаты заметила одетого в белый свитер молодого человека: он стоял, закрыв лицо руками, и всхлипывал, видимо, не в силах остановить слезы. На вид очень тихий и сдержанный, он приехал сопровождающим вместе с тяжелобольной девушкой – они были помолвлены. Несколько дней назад состояние его невесты резко ухудшилось; молодой человек с покрасневшими глазами безостановочно ходил от палаты до врачебного кабинета и обратно, и в коридоре в любой момент можно было видеть его неизменный белый свитер… «Все-таки не вы́ходили, какая жалость…» – с этой мыслью Наоко торопливо прошла дальше по коридору – ей было больно глядеть на беспомощную фигуру молодого человека.
Проходя мимо сестринской, Наоко, ощутив внезапный интерес, подошла поближе и спросила про девушку: оказалось, совсем недавно ей, словно по волшебству, стало лучше, и состояние ее перестало вызывать опасения. Узнав об этом, молодой человек, до тех пор безотлучно, с абсолютно спокойным видом сидевший у изголовья тяжелобольной невесты, внезапно оставил свое место подле нее и выбежал за дверь палаты. А там, где девушка не могла его видеть, внезапно разразился такими слезами радости, что всхлипы были слышны даже ей…
Возвращаясь после осмотра, Наоко обнаружила, что молодой человек в белом свитере так и стоит под дверями палаты: всхлипы, как и следовало ожидать, уже стихли, но рук от лица он по-прежнему не отнимал. На этот раз Наоко прошла мимо неторопливо, не семеня, с безотчетной пытливостью оглядывая его вздрагивающие плечи.
С того дня душу Наоко охватила непонятная гнетущая тоска. При каждом удобном случае она останавливала медсестер и в мельчайших подробностях, с искренним сочувствием расспрашивала их о состоянии тяжелобольной пациентки. На пятые-шестые сутки у девушки посреди ночи началось кровохарканье, и она скончалась, а вслед за тем из санатория как-то незаметно исчезла и фигура молодого человека в белом свитере; когда Наоко об этом узнала, то против воли ощутила, как спадает напряжение, причин которого она не понимала и, более того, не стремилась понять. А вслед за тем отпустила и гнетущая тяжесть, все последние дни не дававшая спокойно вздохнуть, – позабылась в момент, как ее и не бывало.
Акира, как и прежде, продолжал украдкой встречаться с Санаэ возле ледника.
Однако постепенно делался все более придирчив, не давал девушке и слова сказать. Да и сам уже почти не разговаривал с нею. Они просто сидели друг подле друга и вместе любовались на то, как плывут по небу облака, как поблескивают на свету молодые листочки.
Иногда Акира обращал взгляд на девушку и, случалось, подолгу не отводил от нее глаз. Но когда она невзначай улыбалась, отворачивался, как будто чем-то недовольный. Его стали раздражать даже ее улыбки. Единственное, что, похоже, доставляло ему удовольствие, – это созерцание ее чистого, не искаженного эмоциями лица. Разобравшись постепенно в его настроении, девушка с течением времени приучилась, почувствовав его внимание, делать вид, будто не замечает, что он на нее смотрит. Хотя ощущала, как на плечи ложится его взгляд: Акира почти всегда смотрел как будто сквозь нее, куда-то вдаль…
И все же никогда еще взгляд Акиры не был устремлен в такие далекие дали, как сегодня. Хотя девушка допускала, что у нее просто разыгралось воображение и ей так только кажется. Ее занимали собственные мысли: нужно было так или иначе сообщить ему наконец, что нынешней осенью ее непременно выдадут замуж. Она собиралась признаться вовсе не потому, что ожидала от него каких-то действий, ей просто хотелось, чтобы он выслушал ее и позволил вволю выплакаться. Хотелось таким образом сказать сердечное «прощай» своему девичеству и всему, что с этой порой было связано. Ибо именно рядом с Акирой она отчетливо ощущала себя юной девочкой. Как бы ни были суровы обращенные к ней упреки и придирки, если они исходили от Акиры, то не вызывали в ней обиды, напротив, чем суровее он с ней обходился, тем заметнее, как ей самой казалось, проступало в ней что-то детское…
До них уже какое-то время доносился приглушенный шум – далеко в лесу валили деревья.
– Похоже, лес рубят. До чего печальные звуки, – неожиданно произнес Акира, словно разговаривая сам с собою.
– Раньше тот участок леса тоже целиком принадлежала хозяевам «Ботанъя», но пару лет назад им пришлось его продать, – отозвалась по душевной простоте Санаэ и лишь потом спохватилась: вдруг в ее тоне Акире послышится что-нибудь неприятное?
Акира, впрочем, ничего не сказал – он с тем же отрешенным видом продолжал изучать пространство перед собой, и только взгляд его на секунду сделался грустен. Он размышлял: неужели нет иного пути, кроме как распродавать по частям земли, составлявшие некогда хозяйство «Ботанъя», судя по всему, самого древнего во всей этой деревушке? Ему было несказанно жаль представителей этого старого семейства – неспособного передвигаться без чужой помощи хозяина гостиницы, его старушку-мать, О-Йо, ее болезненную дочку…
В итоге Санаэ за весь день так и не смогла завести разговор о том, о чем хотела поговорить. Солнце уже клонилось к закату, поэтому она, с видимым сожалением покинув Акиру, первой пошла обратно в деревню.
Акира отправил Санаэ домой в своей обычной суховатой манере и только спустя какое-то время после того, как она покинула прогалину, подумал вдруг, что сегодня она выглядела почему-то особенно подавленной. Он поспешно поднялся на ноги и дошел до того места под высокими соснами, откуда еще можно было разглядеть двигавшуюся в сторону деревни девичью фигурку.
Он увидел залитую вечерним светом сельскую дорогу и Санаэ: она шла в компании молодого полицейского, который, очевидно, нагнал ее по пути и теперь, спешившись, вел рядом с ней свой верный велосипед; человеческие фигурки то сходились вместе, то снова расходились, постепенно становились все меньше, но долго еще не пропадали из виду.
«Теперь ты вернешься туда, откуда изначально пришла, на свое исконное место, – думал оставшийся в одиночестве Акира. – И я, наверное, даже рад этому – я с самого начала жела