Ветер сулит бурю — страница 16 из 60

— Вот же наказанье! — сказал Джордж. — Да уснешь ты, наконец? Ложись спать, ради всего святого!

Но она, разумеется, не уснула. Она лежала, не смыкая глаз, пока от бледного рассвета не побелели желтые шторы, и тогда она сначала услышала внизу за дверью голоса, а потом со скрипом открылась калитка (Джорджу придется все-таки смазать эту калитку), и она принялась трясти спящего мужа, и с криком «Джордж, пришла!» пулей вылетела из кровати на площадку, и помчалась вниз по лестнице в широкой развевающейся ситцевой ночной рубашке, с распущенными по спине длинными черными волосами, с совершенно побелевшими прядями на висках, от которых лицо ее казалось измученным и в то же время прекрасным. И вот она видит стоящую в прихожей дочь. Джо похожа на мокрого утенка, но, несмотря на это, пытается держаться с достоинством. Мать кидается к ней, и обнимает ее, и прижимает к себе ее, промокшую насквозь, и лепечет:

— Радость моя, где же ты была? Что с тобой случилось? Слава тебе Господи, все-таки смилостивился, вернул мне мою девочку!

А сзади появляется отец. Реденькие волосы его всклокочены. Он останавливается на верхней площадке, моргая глазами, и запахивает халат, а потом спускается вниз со словами:

— В чем дело? Что это? Что случилось? (И почему это в критические моменты они всегда говорят такие банальные слова?)

Сколько было объятий и поцелуев, сколько непроизнесенных ругательств! И они принялись стаскивать с нее промокшее платье, и включили в гостиной электрический камин, и мать укутала ее в одеяло, и только краем уха они слушали ее объяснения.

— Ну уж это я не знаю что! — восклицал время от времени Джордж, а миссис Мулкэрнс все повторяла:

— Никогда, никогда больше не отпущу тебя одну! Когда я была в твоем возрасте, мне никогда этого не разрешали.

И много еще было нежных слов, радостных восклицаний и воркотни. И самым спокойным лицом все это время оставалась Джозефин, которая рассказывала о своих похождениях с таким видом, как будто это была самая обычная загородная прогулка.

Отец Питера — Большой Падар — ждал у двери, время от времени мрачно высовываясь на дождь. На нем только полосатая рубашка, пузырем спускающаяся на плоский живот. Брюки на подтяжках подкручены у щиколоток повыше войлочных шлепанцев. Лицо красное. Но вот появляется его сын. Он идет по улице чуть ли не вприпрыжку, останавливаясь то и дело, чтобы прицелиться в птичку и сказать «бах», причем вид у него такой, будто ничего и не случилось. И отец кидается к лестнице и орет во все горло наверх: «Идет, Мэри! Он идет!» — задерживается ровно настолько, чтобы успеть расслышать в ответ восторженный, дрожащий от слез возглас: «Слава тебе Господи! Ох, слава тебе Господи!» — и летит к калитке встречать.

— Где был? Ты где был? — орет он.

Падар всегда орет, какой бы ни был повод для волнения: упустил ли он утку, сорвалась ли с крючка рыба или пропал ни с того ни с сего на всю ночь сын, и погиб, и, наверно, лежит теперь на пустынном холме, застреленный из отцовского ружья. Хватает сына за плечо.

— О Господи, где ты пропадал, Питер? — спрашивает он умоляюще. — Не умер? Живой? И ради всего святого, отдай мне ружье.

Берет ружье, смотрит на него и, убедившись, что оно в порядке, облегченно вздыхает. И ведет он себя совершенно непонятно: прячет ружье в штанину и, придерживая его через карман, шепчет:

— Смотри, чтобы мать не знала, слышишь, не должна она знать, что я тебе ружье давал! — А потом снова начинает орать.

Мэри, жена его, заключает сына в объятия и ведет в кухню, где пышет докрасна раскаленная плита и алюминиевый чайник чуть не подпрыгивает от жара, садится на стул и начинает раскачиваться, не выпуская сына, — вернее, дело кончается тем, что сын берет ее в объятия, говоря:

— Ну, мама, ну, мама, чего же сейчас-то плакать? Утри глаза, слышишь! Я же цел и невредим, и ничего особенного не случилось.

И все это время он помнит, что отец выскользнул в другую комнату, чтобы спрятать ружье в футляр, и думает о том, как он любит своих родителей, хотя оба они такие разные, и о том, как ему повезло, что кто-то его самого так сильно любит, и тут же думает, что он не виноват, что напугал их, что, в конце концов, произошло все это по не зависящим от него причинам.

Наконец Питер укладывает родителей спать, и успокаивает их, и целует мать, а потом идет в кухню, заваривает себе чай, и садится у огня, и думает о случившемся, а в глазах у него стоит девочка с прилипшими к голове волосами, и он говорит:

— А ведь, знаете, мне эта девчонка нравится.

Но никто, кроме него самого, этих слов не слышит.

* * *

Когда Туаки, как мокрая крыса, юркнул в дом, там уже чуть ли не поминки по нем справляли. У открытого очага вокруг матери, сидевшей с воспаленными от слез глазами, собрались соседки. Там была и мать Паднина О’Мира, и еще две женщины, потому что думайте там что хотите, а кто же тогда и друг, как не тот, кто с вами горе разделит? Итак, Кладдах в тот день на рассвете оделся в траур. Во всем поселке не было человека, который не знал бы, что бедный Туаки не то умер, не то утонул, не то похищен, хотя нашлись и такие Фомы неверные, которые считали, что последнее вряд ли вероятно. «Ну, на что мог понадобиться Туаки похитителям?» — недоумевали они.

Стоило бедняжке Туаки появиться в дверях, как на него обрушилась лавина женщин в широченных юбках, и все они разом тараторили, тискали его, ахая над его мокрой одеждой. У Туаки прямо голова кругом пошла от всех этих поцелуев и возгласов восторга и негодования, и, сказать по правде, он в душе посылал их ко всем чертям, ему только хотелось поскорее пробиться к отцу, прижаться к нему и с вытаращенными глазами, с колотящимся сердцем рассказать все, как было, чтобы снова вместе с ним пережить случившееся. Да куда там! Не дали. Поэтому он скрепя сердце выслушал слезливые попреки, и истерические возгласы, и лицемерные замечания, и к тому же ему пришлось рассказать свою историю при всех, так что теперь, конечно, не пройдет и часа, как она облетит весь Кладдах. Ему было неловко, и он даже немного надулся, и им пришлось вытягивать из него каждое слово с новыми охами и ахами и приговорами: «Ну вот!», «А что я вам говорила!», и «Слава тебе Господи!», и тому подобное. Но кончилось все тем, что они все-таки ушли по домам, и Туаки сидит со своими родителями. Мать наконец кончила целовать его и суетиться, и отец смотрит на него, и глаза его сияют, как будто ему только что подарили новый тральщик и тысячу фунтов стерлингов в придачу, и на этот раз у Туаки рассказ получается куда лучше, и мать вскакивает со стула и начинает бушевать.

— Уж этот мне Мико! — выкрикивает она, потрясая кулаком из окна в сторону соседнего домика.

И Туаки улегся в постель рядом со своими братишками, а они были сонные и теплые.

* * *

Пошел домой и Мико.

Возбуждение прошло, и он плелся рядом с чихавшим и сморкавшимся братом. Чихая, Томми сгибался в три погибели; его красивый тонкий нос покраснел, и от этого вид у него стал унылый и крайне жалкий.

«Час от часу не легче, — думал Мико. — Ну что ж, пора привыкнуть к тому, что виноват всегда я». Что ж, может, и так. Разве не он потащил их всех на остров смотреть тюленей? Уговаривал, подгонял, когда у них уже ноги заплетаться стали и они хотели стрельнуть раза два по чайкам да и плюнуть на остров и на тюленей? «О Господи, — думал он, — если бы я только позволил им сделать по-своему».

Не успели они открыть дверь, как сразу же увидели, что она ждет.

Лицо у нее было трагическое. Она осунулась и побледнела, и глаза смотрели в одну точку. Молча поднялась она с табуретки и впилась глазами в своего сына, не двигаясь с места, а потом подошла, обняла его и закрыла глаза, прижав его голову к груди и уткнувшись лицом в его мокрые волосы. Дверь из комнаты, находящейся над самым очагом, отворилась, и вниз сошел Микиль в рубахе и штанах, босой, большеногий, и видно было, какая у него белая кожа там, где кончался ворот фуфайки. Как будто бросили белую наволочку на темном комоде.

— Ну, вернулись! — сказал Большой Микиль и облегченно вздохнул.

Делия дотронулась рукой до лба сына. Потом вздрогнула и отстранила его от себя, чтобы заглянуть ему в глаза.

— У тебя жар, — сказала она, — у тебя лоб горячий. Что с вами случилось? Где вы были?

Томми не ответил. Ответил Мико. Он как вошел, так и остался стоять на том же месте, и вода лила с него ручьями, собираясь лужицами на цементном полу. Он рассказал все коротко и толково, в нескольких фразах, умолчав только о крысах. Тогда она оставила старшего сына и, бесшумно ступая босыми ногами, подошла к Мико. Глаза ее сверкали. Она подняла правую руку и, широко размахнувшись, отпустила Мико звонкую пощечину; удар пришелся по здоровой стороне лица. Он этого ожидал и потому даже не сморгнул и не переменил положения, а она опять подняла руку, и опять его ударила, и замахнулась было в третий раз, но тут Большой Микиль схватил ее за руку и грубо отшвырнул.

— Ну, хватит! — сказал он. — Хватит. Я больше не позволю!

— С того дня, как ты родился, с самого того дня, как я тебя зачала, — говорила она сдавленным шепотом, — ничего я от тебя не видала, кроме горя и неприятностей. Ты думаешь, ты храбрец? Никакой ты не храбрец, просто нечистая сила какая-то в тебе сидит. Нечистая сила!

— Замолчи! — сказал Большой Микиль.

— Лучше бы мне никогда тебя не рожать, лучше бы мне…

— Замолчи! — заорал вдруг Микиль, наливаясь кровью. — А не то я тебе глотку заткну, слышишь, ты?

Она вернулась к Томми, понуро сидевшему на табурете у очага, и начала стягивать с него фуфайку.

— Иди-ка ты наверх, Мико, — сказал ему тогда отец, и глаза у него были добрые. — И ложись спать. Завтра поговорим.

— Ладно, отец! — сказал Мико, повернулся и пошел к двери.

В доме было две спальни. В одной, что над очагом, жил Микиль с женой, во второй, по ту сторону кухни, на одной койке спали Мико с Томми, а на другой — дед. Комнатенка была маленькая, можно было только с трудом протиснуться между койками. Одежду они вешали на крюки, вбитые в крашенные известкой стены, а для разраставшейся библиотеки Томми Мико смастерил над их кроватью деревянные полки.