крашенную зеленой краской, и в душе у нее по-прежнему страх, перепутанный с молитвами.
Мико пошел к родителям Питера.
Отец Питера был славный, тихий человек, притворявшийся тираном. И мать Питера, рассеянная, слабонервная, суетливая, и все же славная, и такая приветливая, что просто сил нет никаких. Казалось, она живет исключительно ради того, чтобы угодить сыну, услышать от него похвалу, ласковое слово.
Как она примет эту весть?
Оказалось, как нельзя лучше, будто сам Питер был тут, чтобы оградить ее. Будто в любую минуту он мог прийти, и, если она своей маленькой ножкой переступит хоть на вершок границу дозволенного, он тут же начнет подтрунивать над ней и призовет ее к порядку. Только горло у нее вдруг перехватило, и страх, панический страх вспыхнул в глазах, и тут же она бросилась к своему пальто с меховым воротником, длинному, почти по щиколотку, давно вышедшему из моды, а отец Питера, седой, с красным, обветренным лицом, выскочил из дому, даже шляпы не надев. Он вывел из гаража автомобиль, маленький автомобилишко, пропахший внутри снулой форелью и семгой и пером битой птицы, обивка которого была вываляна в шерсти ирландского сеттера с таким замечательным чутьем, что другого такого свет не видывал.
Им пришлось долго ждать в какой-то комнате с полированным столом, пока наконец, спустя целую вечность, не отворилась дверь. На пороге появился усталый человек в белом халате. Он был худ, и лицо у него было тоже худое, и черные волосы на голове начинали редеть. Он прикрыл за собой дверь и прислонился к ней. Он устал. Они вскочили со своих мест и молча уставились на него, прямо как в немом фильме.
— Будет жить, — сказал он наконец. Без всякого подъема, просто констатировал факт.
Тогда мать Питера опустилась на диван и заплакала беззвучными слезами, и они градом полились сквозь пальцы, так что Джо пришлось снова сесть рядом с ней и уговаривать ее:
— Ну, будет, будет.
А мистер Кюсак все переступал с ноги на ногу, и лицо у него становилось все краснее и краснее, и Мико до смерти перепугался, что, пожалуй, он, чего доброго, тоже заплачет, но он только поднял толстый, как сосиска, палец и принялся тереть им переносицу, и, пробормотав что-то нечленораздельное, подошел к доктору, и потряс ему руку, и потом вернулся к миссис Кюсак, и помог ей подняться с дивана, и повел ее к выходу.
— Через несколько дней вы можете его навестить, — сказал доктор, провожая их через вестибюль до дверей, за которыми их ждал холодный рассвет. — Небольшое сотрясение. Придется подержать его здесь несколько недель, а там заберете его домой. Только смотрите, чтобы не переутомлялся, и, главное, никаких волнений.
— Доктор, — сказал мистер Кюсак без улыбки, — я привяжу его к кровати.
— Будьте здоровы, — сказал доктор, когда они уселись в автомобиль. Подождал, пока машина, пофыркивая, не покатилась к главному входу, и только тогда вздохнул и пошел обратно в вестибюль.
«Тонкий череп, вот в чем загвоздка, — думал он. — Уж очень близко к мозгу. Надеюсь, все обойдется благополучно, должно бы обойтись, только уж очень это опасные места. Мы, собственно, так еще мало о них знаем. Но, во всяком случае, что там ни говори, а операцию я сделал здорово. Риск ведь был большой. Да, здорово сделано».
Странную вещь сказала Джо, когда Мико довел ее до ворот дома.
— Мико, — сказала она, — знаешь, что у меня сейчас из ума не идет?
— Что такое? — спросил он.
— Может, это потому, что сейчас рассвет, — сказала она, — тогда ведь тоже был рассвет. Только давным-давно, помнишь, Мико, когда мы еще застряли на острове? Так вот, когда мы оттуда наконец выбрались, было совсем как сейчас, только дождь шел. И я посмотрела назад. И мне показалось, что дерево грозит нам кулаком.
Мико почувствовал, как по спине у него забегали мурашки.
— Не говори ты таких вещей, ради Бога, — сказал он. — Ведь Питеру лучше. Не такой он человек, чтобы умереть от затрещины по башке. Может, теперь он угомонится немного, — продолжал Мико, стараясь вызвать у нее хотя бы тень улыбки.
Улыбка вышла слабая.
— Спокойной ночи, Мико, — сказала она.
Он дождался, чтобы за ней закрылась дверь, и только тогда повернул домой. На фоне розовеющего неба вырисовывались стройные мачты рыбачьих баркасов.
«Прямо как будто тысяча лет прошла», — думал Мико.
Глава 10
Они возвращались домой. Осенний день чуть занимался.
Ветер дул слева. Туго надутый парус размеренно, почти незаметно для глаза тащил тяжелый баркас по морю.
Мико, присевшему на крыше люка, был виден город, стоявший вдалеке, влево от них. С обеих сторон шли другие баркасы, тоже возвращавшиеся домой. На широком просторе залива они казались маленькими и черными и при свете серенького утра походили на жуков, разбросанных по скатерти. Восходящее солнце почти не прибавило красок. Только бросило розовый мазок на облака и поднялось из-за них. Он очень устал. Глаза сами собой закрывались. Грязная, давно не снимавшаяся одежда раздражала. Он взглянул на отца. Отец стоял, облокотившись на другой борт, с трубкой в зубах, которую придерживал коричневой, заскорузлой, не хуже чем у самого Мико, рукой. Вторую мускулистую руку он прижимал к груди. Вид у него был тоже усталый. В густой щетине проглядывала седина. Веки покраснели, широкие плечи ссутулились. Подумать только, усталость сказалась даже на Большом Микиле!
На деда, положившего морщинистые руки на румпель, Мико не стал смотреть.
Не хотел. Потому что сейчас, ранним утром, после трех дней, проведенных в море, дед выглядел совсем скверно. Он видел его лицо, когда они уходили из дому, заметил лиловые мешки под глазами и только с большим трудом, напрягши всю свою волю, удержался от того, чтобы не подсадить его в лодку. Бог мой! Подсаживать деда в лодку! Рано или поздно придется на этот счет что-то решать, от этого никуда не денешься. «Только не сейчас, — думал он, — не будем сейчас принимать никаких решений. Отложим это до завтра. Потому что, если правду сказать, совсем никудышным стал дед в их деле».
Мико вздохнул.
Нет, лучше не думать об этом. Опять-таки Питер и его странные… Нет, только не об этом. Тут уж просто неизвестно, что и делать. Лучше уж думать о деде с его старческой никчемностью.
«И чего мы стараемся?» — заставил себя подумать тогда Мико.
Он посмотрел себе под ноги. На ящики с рыбой. Почти полный трюм рыбы. Ладно. А стоит ли она всего этого, вся эта неподвижная груда рыбы? Эта безжизненно застывшая макрель, и тригла, и несколько штук трески, и какая-то странная рыбина с головой триглы и с телом ужа, и камбала, и несколько черных косоротов?
Он вспомнил, как они трудились не покладая рук, час за часом, чтобы поймать все это. Как две ночи кряду им пришлось спать только урывками. Как они то валялись вповалку в трюме, то дрожали на палубе прямо под открытым небом у какого-то незнакомого причала, бог весть где. Кругом ни звука, только крикнет иногда зуек или козодой, а то издалека, откуда-то с унылой каменистой земли, вдруг донесется собачий лай, и тогда всплывает перед глазами картина: маленький домик с ярко пылающим очагом, вокруг которого собрались люди. Они курят трубки и поплевывают в золу, у них есть теплые постели и жены, с которыми они могут разделить эти постели, чтобы хоть на время забыться, не думать об убожестве своей жизни и о ее бессмысленности. И стоит ли такое недолгое благополучие тех трудов, усталости и ожесточенности, которыми приходится платить за все это?
«Эх, — подумал он, — кажется, я начинаю впадать в меланхолию. Так, бывало, Питер разглагольствовал, а мы над ним смеялись. Так уж мир устроен, а никуда от этого не денешься. Испокон веков существуют люди, которые богатеют, и жиреют, и живут чужим трудом и потом, как паразиты. Пока что в Ирландии дело обстоит именно так, и если Питер не поторопится и не предпримет чего-нибудь, то так оно, вероятно, и останется».
Бедный Питер! Бедный, бедный Питер!
«Не буду больше о нем сейчас думать», — решил Мико, повернулся, перегнулся через борт и сделал губами движение, как будто хотел плюнуть в торопливо катившее куда-то море.
«Знаю я, — размышлял дед, — о чем он думает. Прекрасно знаю. И о чем думает Большой Микиль, попыхивая трубкой, тоже знаю. И, конечно, дольше откладывать этого дела нельзя. Если дожидаться, пока эти два болвана заговорят, от меня, пожалуй, останется один скелет со слезящимися глазами, а я все еще буду держаться за румпель». Глаза у него действительно начали слезиться. Совсем недавно, только в этом году. Он и прежде не любил смотреться в зеркало, а теперь и вовсе этого избегал. Бороду стриг на ощупь и старался отводить глаза в сторону от луж и от моря, когда в них отражалось его лицо. И так тяжело сознавать, что старишься, чего же еще любоваться на это?
Достаточно было посмотреть на свою руку, лежащую на румпеле. Когда-то она была большой и широкой. В ее коричневых тисках можно было согнуть шестивершковый гвоздь. И он знал: насколько сдала рука, настолько и сам он сдал. Ему не надо об этом говорить, слава Богу, не дурак, сам понимает. Ладно. Все это он знает. Только вот они не замечают этого. Много чего они не замечают, даже если их молчанье говорит куда красноречивее о том, чего они никогда не посмели бы сказать вслух. Этот здоровенный болван, сын его. Ну что он за человек такой? Да разве это мужчина? Будь дед на его месте, он бы так прямо и сказал: «Эй ты, старый дурак, да куда тебе в море ходить!»
Он посмотрел на сына и поймал на себе его внимательный взгляд. Один взгляд. А затем большой рот растянулся в улыбку, и Большой Микиль подмигнул ему и отвернулся в сторону.
«Вот же, проклятый! — думал дед. — И надо же таким уродиться. Ведь он бешеной сучонки не обидит, хоть бы она на него с пеной у рта кидалась. А как он дома себя поставил? Прямо будто из милости там живет. Такой здоровенный, работящий мужик, и он еще чуть ли не извиняется, что занимает дома место».
— Больше я с вами в море не ходок, — сказал дед решительным голосом и на мгновенье почувствовал что-то вроде торжества, заметив, что застал обоих врасплох. — Хватит с меня этого, — продолжал он громко, в сердцах махнув свободной рукой в сторону моря. — Попило моей кровушки — и будет. Чего это я буду, в мои-то годы, выходить в море в любую погоду, дождь не дождь, ветер не ветер, когда мне положено сидеть дома в теплых чулках и греть старые кости у очага? Ну-ка, отвечайте! — потребовал он воинственно.