Ветер Трои — страница 14 из 35

– Я люблю море, – сказал ему Тихонин, – но боюсь его воды. Тонул однажды, еле выплыл.

– В России?

– Нет, в Босфоре. Около Стамбула.

– Да, там это возможно, – меланхолично согласился Атанасио.

Почти безлюдное кафе порой совсем опустевало, и Атанасио все чаще останавливался возле Тихонина с коротким разговором – и, прежде чем Тихонин вдруг забылся, разморенный рициной и жарой, успел сообщить, что в своей прошлой, еще ирландской жизни Фиона изучала этнографию, а в жизни новой, греческой, об этнографии забыла, занялась семейным бизнесом, обычным в Месcонги: кафе, жильем, сдаваемым внаём, инжиром, абрикосами, двумя оливковыми рощицами на холмах между Месcонги и Мораитикой, а для души – самозабвенно погрузилась в бездну проблем своей новой родни, ловко распутывая отношения родных и близких Атанасио всякий раз, когда они запутывались сызнова.

…Фиона вывела Тихонина из забытья, и ее голос был тревожен:

– Не засыпайте, спать нельзя. Сорок шесть в тени. Спиридоний не простит нам, если вы получите тепловой удар, и я себе такого не прощу… Вам нужен душ и кондиционер. Вам нужно отдохнуть и подождать еще немного Спиридония… У нас неподалеку есть апартаменты для приезжих; сейчас там никого. Если хотите, Атанасио вас проводит.

Атанасио взялся отвезти его на мотороллере. Когда вырулил на дорогу, Тихонин попросил его притормозить у супермаркета. Нашел свою машину, извлек из ее салона, пыхнувшего жаром в лицо, рюкзак, к которому привык настолько, что забывал о нем, таская на спине, зато, когда снимал – не забывал его нигде; забежал в супермаркет; возле кассы, как и ожидал, нашел прилавок с сувенирами, открытками и путеводителями на разных языках. Купил, не выбирая, греческий и вернулся к мотороллеру.

…Апартаменты – двухэтажный, цвета светлой охры дом на каменистом невысоком холмике назывался «Эвридика» – по имени матери Атанасио, о чем тот как бы вскользь, но с чувством сообщил Тихонину и проводил его по внешней лестнице на второй этаж. В комнате с двумя кроватями, как в недорогом отеле, Атанасио раздернул шторы и запустил кондиционер. Уходя сквозь кухню, предложил Тихонину освоить по-хозяйски содержимое холодильника:

– Оливки свои, томаты свои, и сыр у нас свой – Эвридика делает сама, тебе понравится. Отдыхай пока, а Спиридония я приведу, как только он объявится.

Оставшись один, Тихонин постоял под душем, повалялся, голый, на кровати, не снимая с нее покрывала и бездумно глядя в потолок, по которому бежала многоножка… Зудение кондиционера вскоре надоело; Тихонин выключил его, распахнул дверь на балкон, и в лицо хлынул звон цикад. Не выходя из тени комнаты, Тихонин выглянул наружу. За тропой, проходящей мимо ворот, клубилась зелень холмов, облитых солнцем, в которой желтели, кое-где и розовели полускрытые деревьями дома с плоскими крышами… Тихонин сел на край кровати, в заученной последовательности извлек из рюкзака и расположил перед собой на туалетном столике: баночку черной туши, пенал, в котором оказались стальные перья, палочка-стило из кости и тетрадь для упражнений в каллиграфии – с не рыхлыми, но мягкими зернистыми листами чуть желтоватой, словно потускневшей от времени белой бумаги новейшего, впрочем, производства; затем достал путеводитель, приобретенный в супермаркете, и, положив его перед собой слева от тетради, раскрыл на середине. Он не знал греческих букв и, любуясь ими, не слышал в себе звуков, ими обозначенных, не мог прочесть слов, из этих букв составленных, но тем и ценен для него был греческий путеводитель – возможностью срисовывать в тетрадь все эти буквы и слова, бескорыстно, то есть бесполезно радуясь их красоте, но не задумываясь над смыслом этих букв и этих слов: когда Тихонин упражнялся в каллиграфии, он отдыхал от всяких смыслов.

Ровный и звонкий гул цикад не мешал ему слышать любимый шелест палочки из кости, потом и легкое поскрипывание пера по бумаге, – он срисовал в тетрадь полторы страницы из путеводителя, и выглядели они, допустим, так:


Κωνσταντινούπολη, µε πληθυσµό 15 εκατοµµυρίων κατοίκων περίπου, που αυξάνεται συνεχώς, είναι η µεγαλύτερη πόλη της Τουρκίας. Πολύ λίγες πόλεις µπορούν να συγκριθούν µαζί της ως προς την οµορφιά των τοπίων της ή τη λαµπρότητα των ιστορικών της µνηµείων. Αυτός ο οδηγός περιέχει, όχι µόνο µιαν ακριβή περιγραφή των µνηµείων της αλλά ταυτόχρονα και φωτογραφίες για την εύκολη αναγνώρισή τους, τις οποίες θα χρειαστούν οι επισκέπτες. Η Κωνσταντινούπολη είναι η µοναδική πόλη στον κόσµο που βρίσκεται πάνω σε δύο ηπείρους……………………………………………….

………………………………………………………………

………………………………………………………………


Не покончив со второй страницей, он отложил перо.

Тушь высохла. Тихонин закрыл тетрадь, улегся на кровати с ноутбуком на груди и приступил к письму, еще не зная, даже не гадая, отправит ли его впоследствии Марии:

«Привет, я в Мессонги – это деревня на юго-восточном берегу острова Корфу, соответственно, напротив юго-западного побережья материковой Греции, той части материка, где она граничит с Албанией, а где граница точно – отсюда невозможно угадать, глядючи на эти сплошные туманные горы, но ты можешь посмотреть на карту, чтобы понять, откуда я тебе пишу. Жду деловой встречи с кем-то в каких-то номерах, из-за пандемии свободных от постоя, и развлекаю себя каллиграфией.

Пора уж мне перед тобой признаться в этой слабости, тем более что побудительной ее причиной когда-то стала ты – как и всему, что со мною происходит в жизни, насколько я могу судить и понимать. Я не могу найти двух точных слов, чтобы описать тебе мое состояние в первые дни после того, как я с тобой простился в Шереметьеве, к тому же навсегда, как я был убежден, а в многословные подробности вдаваться не хочу: они все в прошлом. Одно скажу, что я не запил. Я обратился к книгам. Я был в том возрасте, когда они спасают из любого омута. После колонии я знал: если тебе невмоготу – бери любую с полки, лишь бы она стоила того; не выбирай под настроение: любая стоящая книга тебя захватит, заслонит от жизни – потом опять отпустит в жизнь, уже снова к ней пригодного… После Шереметьева я наобум взял с полки “Идиота”, должно быть, потому, что полагал себя таковым. Читать мне было трудно, разогретые слова романа с первых строк обжигали мне нервы – притом что смысл этих строк я был тогда не в силах воспринять. Отторжение – вот что это было. Я думаю, возьми я тогда с полки любую другую книгу, я испытал бы то же самое: болезненное отторжение – таково было мое состояние, описать которое у меня и по сей день не найдется двух адекватных ему слов. И я было вернул на полку “Идиота”, как вдруг дошел до места, где речь шла об удивительном каллиграфическом таланте князя Мышкина, способного воспроизводить пером какой угодно почерк. Не буду пересказывать подробно, но ты, быть может, помнишь из романа: “Игумен Пафнутий руку приложил” – и все такое прочее. Передо мной на столе оказался карандаш, и я без всякой задней мысли тоже аккуратно вывел на клочке каком-то: “Игумен Пафнутий руку приложил”. И повторил, и еще раз вывел, да так вывел, что даже и залюбовался тем, что вышло. Многие дни потом я предавался бессмысленному чистописанию, пока мой ум не подостыл и не унялось сердцебиение. Я научился воспроизводить какой угодно почерк, если он того стоил: Достоевского, к тому же каллиграфии не чуждого, и Пушкина – летучесть его строк нельзя было передать старательным перерисовыванием, рука должна была сама обрести летучесть, хотя бы близкую к объекту перерисовывания, и это было самым трудным в моей работе с почерком Пушкина. Меньше всего было возни с почерком Горького, с его отдельными одна от другой буковками; хорош был у меня и почерк Пастернака – с его особыми нажимами длинных, горизонтальных, будто титлы, над строкой летящих линий. С Толстым намучился, да так с ним и не справился: мешало то, что я пытался его почерк разбирать – задача непосильная никому, как я думаю… Я поначалу выводил чужие буквы полутвердым карандашом, потом все же перешел на ручку, не самопишущую, ясно, но на вставочку, как на уроках чистописания в первом классе школы имени Бианки: деревянные вставочки и стальные перья к ним тогда свободно продавались в канцтоварах и почти исчезли вместе со страной: только о них я в той стране жалею. Как и о чернилах “Радуга”, само собою, черных: нынешние, тоже “Радуга”, уже не те. Ко времени, когда я перешел на тушь, я перестал копировать почерки больших писателей и иных исторических деятелей и принялся осваивать исторические шрифты – в этом занятии было немало веселого: к примеру, передать древнерусским полууставом или, что сложнее, скорописью – редакционную статью газеты “Ленинское знамя”, не отвлекаясь мыслью, разумеется, на содержание статьи. И тут я обнаружил важное. Чистописание, как я не сразу убедился, в идеале должно быть чистым от содержания того, что пишется; смысл отвлекает, можно сказать, хватает за руку, даже и просто раздражает – но куда от него деться? Слава богу, на свете есть письмо, и не одно, по крайней мере от меня скрывающее свой смысл наглухо, как в сейфе. Иероглифы, любые, пусть корейские. Любая клинопись. Грузинский и армянский алфавит. Еврейское письмо. Арабское письмо. Они все – чистая радость каллиграфа, не замутненная, по крайней мере для меня, ни мельчайшим сором смысла. В Стамбуле я вдруг встретил множество любителей каллиграфии, нашел и инструменты для нее – специальные палочки из дерева и из слоновой кости и даже прописи арабской вязи – на каллиграфию в Стамбуле давно установилась мода, и потому я никогда не чувствовал себя там одиноким. И я неплохо овладел арабской вязью.

А здесь, в деревне Мессонги, я развлекаю себя тем, что перерисовываю тушью – и пером, и палочкой – текст греческого путеводителя; по счастью, этот алфавит мне тоже незнаком: мне что альфа, что омега, а где там ипсилон, знать и не нужно для того, чтобы познать радость начертания этих прекрасных букв.

Довольно о чистописании, тебе, должно быть, уже скучно. Пока я тебе рассказывал о нем, сами собой подобрались два слова, вполне пригодных для того, чтобы описать, что я испытывал, как только проводил тебя навеки замуж в какую-то Америку. Вот эти слова: