Ветер Трои — страница 19 из 35

– Археология, – напомнил ей Тихонин.

– Она была. Покуда Фил был assistant professor, сперва в одном, потом в другом университете, то есть целых двенадцать лет, – он то и дело вывозил студентов в поле, и я была при нем. Не ученым-археологом, конечно: до диплома я не доучилась… Копала, мыла, паковала образцы – я даже поваром бывала. В Иордании, потом в Ираке, между Тигром и Евфратом, и в сирийском Заевфратье, если можно так сказать, – единственное русское слово, которое Фил любит повторять, причем несуществующее: это я его придумала. Всё это было, пока Фил не набрел в мыслях на свою Трою и этим очень многих напугал… Ему б найти ее вживую, чтобы сердце успокоилось, но tenure он не получил, и его уже не брали никуда – зато повезло с Айовой: простой скромный колледж, ему там очень хорошо. По крайней мере, школьники слушают его внимательно, не подкалывают никогда и по-человечески к нему относятся. Не будем забывать, что этим школьникам принадлежит будущее, и кто-нибудь из них однажды всё поставит на свои места, и с Филом, наконец, придется всем считаться…

– Так говорит Фил, – не удержался и закончил за нее Тихонин.

– Не говорит, – поправила Мария, – но думает и верит. Я тоже в это верю, но моя археология закончилась… Я думаю, мы можем ехать.


Дорога улетала; время шло; Тихонин на дорогу почти и не глядел, но с виноватой жалостью поглядывал все чаще на Марию: она вцепилась в руль от боли… Когда настали сумерки, он предложил ей поменяться местами. Мария собиралась возразить, но не сумела – и теперь уже лишенный прав Тихонин вел машину

……………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………

– Ты мне рассказывай, рассказывай; не позволяй уснуть, – попросил он, мало-помалу убаюканный постаныванием Леонарда Коэна в радиодинамиках, молчанием и дорогой; подсказал: – Археология твоя закончилась, но твое время свободнее не стало, если я верно понял…

– Да-да, мне было чем его заполнить, – отозвалась Мария. – В Америке я обнаружила, причем не сразу, что у меня проблемы с эмпатией.

– О!..

– Представь себе!.. Я поняла, откуда они у меня: из нашего Пытавина, как ты и сам мог догадаться. Тогда я так себя жалела, что было некогда жалеть еще кого-то; у меня не было такой привычки, я жила себе и обходилась без нее, но в Айове так жить нельзя. Сочувствие там – это образ жизни, принятый даже у бесчувственных. Хочешь быть своей среди своих – сострадай кому-нибудь, найди такого, или хотя бы помогай кому-то…

– Ты занялась благотворительностью, – угадал Тихонин.

– Конечно, как и все, но это не было решением моей проблемы. Благотворительные взносы в любом виде – это налог, но не порыв, идущий от души… У меня однажды был порыв, могу похвастать. Не в Айове, а далеко – в Европе, в Бремене. О Филе в кои веки вспомнили, позвали туда выступить с докладом; я была там с ним. На доклад не пошла: я его знала наизусть – и предпочла пройтись по городу… Скоро было Рождество. Аттракционы, аукционы, распродажи, очереди за подарками… и вот на площади, в самом центре города, гляжу: два одинаковых шатра, к обоим – две одинаковые очереди опрятных, праздничных людей… Встала в одну, мне было любопытно, и я выстояла и вошла в шатер, как оказалось, чтобы сделать взнос в пользу бедных и голодных. И знаешь, я тогда в себе услышала этот всеобщий рождественский порыв. Радостно внесла сколько-то там марок – евро не ввели еще – и вышла из шатра гордая. И с этим чувством гордой сопричастности, чтобы его не расплескать, не выронить, но усугубить – встала и в другую очередь, к соседнему шатру, и выстояла на холоде, вошла, а там – скамейка, стол, кастрюля булькает, и всякому входящему наливают в миску из кастрюли. И мне налили, дали хлеб; мне ничего не оставалось, как поблагодарить за этот суп с морковкой и съесть его – и съела: как иначе? ведь не скажешь: ах, не надо, я тут не такая, я не для себя за это заплатила!..

– Смешно, – сказал Тихонин, не зная, что сказать.

– Еще бы не смешно! Потом и я смеялась, но порыв прошел. Вернулась в Айову в надежде как-нибудь расшевелить в себе эмпатию, хотя бы все-таки проверить для начала: есть ли вообще, что шевелить во мне, или же я – моральный инвалид детства.

– Не наговаривай…

– Где только, да и как я не пыталась включить в себе эту самую эмпатию. И в хосписе, недолго, и в пансионе престарелых, но не прижилась, хотя сиделкой отсидела два года с небольшим, а патронажной сестрой была все пять. Я не была к ним равнодушна: к этим горемычным, страдающим от боли, и умирающим, и мучающимся страхом и тоской; я в душе страдала, мне казалось, вместе с ними, я часто о них думала как совсем не о чужих – но разговоры с ними раздражали, это я не буду от тебя скрывать. А всего хуже раздражала невозможность уклониться, избежать разговора, прекратить его: всё это так легко везде: и уклониться, и пресечь, но здесь-то – не везде! – здесь, хочешь ты, не хочешь, а слушай и кивай в ответ, и улыбайся ласково – и с этим раздражением в себе я не могла справиться, меня хватало только лишь на то, чтобы его скрывать… Что тут поделаешь: в своем несчастье и страдании дурак не перестает быть дураком, зануда – как занудствовал в своих лучших обстоятельствах, так и занудствует страдая, даже с большим еще занудством, – а ты их слушай, и поддакивай, и успокаивай, вместо того чтобы… – Мария сбилась, замолчала и закончила: – Пришлось смириться с тем, что я – моральный инвалид.

Тихонин не поверил:

– Ты так не считаешь.

– Конечно, не считаю, – успокоила его Мария, не задумываясь, и уточнила. – С некоторых пор… С того самого дня, как моя Марта, подружка, привела меня в один маленький собачий приют неподалеку от Де-Мойна. Она там проводила все свои выходные, даже праздники, бывало даже, все свои свободные часы, но ей пришлось перебираться по работе в другой штат, на юг, – и вот она нашла во мне себе замену.

Потом-то я привыкла – а тогда меня, я помню, снес с катушек громовой лай, которым все они меня впервые встретили. Не то чтобы это был восторг; я думаю, что этот лай сам по себе распирал их изнутри, рвался на волю; мое появление было лишь поводом, сигналом к тому, чтобы больше не сдерживаться, – вот они разом и залаяли во все три десятка глоток, на все тридцать голосов… Я даже зажмурилась. Потом глаза открыла, всех их подробно оглядела и почему-то сразу поняла, что я на своем месте… И скоро убедилась в этом, и убеждаюсь раз за разом всякий раз…

«Поубеждалась – и довольно», – сказал себе Тихонин, но не посмел сказать ей это вслух, а Мария увлеклась:

– Вот с ними всеми можно разговаривать о чем угодно, в каком угодно настроении: они же сами ничего не говорят!.. Им можно жаловаться, хвастать, врать, орать на них, сюсюкать; можно их винить в любых твоих неприятностях, крыть их последними словами, дразнить их, льстить, совершенно не заботясь, что они тебе возьмут да и ответят чем-нибудь подобным от себя. Они не все в ответ молчат: кто гавкает, кто и поскуливает, а когда рвут из рук на прогулке поводки – это, конечно, действует на нервы, но никто из них не раздражает разговором.

– Может, и жаль, – заметил ей Тихонин. – Им точно есть что рассказать, особенно подобранным бродячим или брошенным…

– Там нет бродячих или брошенных собак, – поправила Мария, – зато немало одиноких стариков, сильно привязанных к своим собакам, им это свойственно. Но свойственно и умирать, оставляя своих псов в тоске и горе. Вот эти горемычные собаки и попадают к нам в приют. И я о них забочусь до тех пор, покуда их не заберут к себе их новые хозяева.

– Из археологов в кинологи – маршрут замысловатый, – сказал Тихонин.

Мария покачала головой:

– Я не кинолог… Не ветеринар и не собачий тренер. Не специалист по поведению и вообще не специалист; специалисты – на зарплате, а я всего лишь волонтер. Согласно протоколу, задаю собакам корм, осуществляю выгул, произвожу уборку клеток, чешу им за ушами, чтобы не слишком горевали…

– Ты помнишь их по именам?

– Да, всех… Но не по тем, что вписаны в их паспорта. Все эти Айло, Орео, все Сэйди, Пэйпер – они все часто тупо повторяются и ни о чем не говорят. Я им придумываю новые имена, такие, чтобы можно было бормотать им в ухо, когда чешешь за ушами… Конечно, русские: мне они удобнее и для меня звучат теплее. Не Жучка с Тузиком, понятно, это не лучше Айло с Пэйпер, но Девочка, допустим, или Дынька, Граф, Дурочка, Профессор, Карандашик, Тыковка… Да, Тыковка особенно. Я ее не забуду, даже если захочу забыть. Во-первых, уши – огромные, как у калонга; ты знаешь, кто такой калонг?

– Нет, не имею чести, – признался Тихонин.

– Это такой крылан, гигантская летучая лисица. Сплошные уши и глаза, тоже огромные. Моя Тыковка – вылитый калонг, только без крыльев с перепонками, а шерстью – рыжая, как обыкновенная лисица, оттого и Тыковка… Я с ней наплакалась буквально, когда она только появилась – уже подросток, полугодовалая, но совсем щенок по духу… Я раз забыла в ее клетке свою хозяйственную торбу или как ее назвать – тряпичную такую сумку для покупок, – и спохватилась слишком поздно. Она уже всю торбу изодрала в хлам, сожрала оттуда брокколи, мороженую пиццу вместе с упаковкой, две мои банковские карточки…

– Кошмар!..

– …измусолила зубами мои водительские права…

– Теперь ты понимаешь, каково мне без них!..

– Не понимаю, не надейся… И съела электрическую лампочку – я ее купила, чтобы ввинтить дома над крыльцом взамен перегоревшей… Сожрала вчистую, один торец остался и еще махонький осколочек стекла размером с рыбью чешуйку. Я чуть сама не умерла со страху, ждала ее конвульсий с муками и что меня с проклятиями прогонят, а ей – что пицца, что стекло; ей эта лампочка по барабану – переварила, не заметив… Мы с ней в итоге сильно подружились, и она ждет меня всегда, прямо сейчас ждет, я ее вижу в клетке: уши навострила в буквальном смысле слова. И я с ней разговариваю мысленно, почти всегда и даже здесь…

– По-русски? – печально уточнил Тихонин.