Все, сказанное Фином о хребте и панцире, не имеет отношения к индивидуальной воле и характеру. Лучшие люди панциря способны проявить несгибаемую волю, иные люди хребта – всю жизнь прожить безвольной щепкой на плаву. Именно панцирь позволяет лучшим людям панциря явить все лучшие свои возможности, тогда как глупость, трусость и бездарность иных людей хребта ничуть не извинительней бездарности, тупости и трусости у некоторых бесхребетных… Но не придумать ничего досаднее, порой даже несчастнее неисправленной вовремя ошибки, когда человек хребта, не ощутив его в себе или в него не поверив, однажды убедит себя в своей принадлежности и предназначенности панцирю, а человек панциря, напротив, уверенно нащупает в себе хребет, которого у него нет и в помине: его раздавит жизнь. А человек хребта, отдав себя на милость панцирю, будет исторгнут вон или расплющен его тяжестью.
Хребет и панцирь никогда не уживаются друг с другом. «Вот, скажем, Маяковский, – продолжил Тихонин мысль, приписанную им Шен Фину. – Большой поэт; возможно, и великий; неутомимый борец с мещанством, возможно, не вполне последовательный… Он кажется себе и нам хребтовиком и вроде бы хребтом всех хребтовиков – а был типичный представитель панцирных: без секты футуристов, потом без Бриков, ЛЕФа, даже РАППа, без ВЧК не мог, да и не смог прожить. Он был, по своему слову, бесхребетным облаком – в штанах, которые могли сойти за панцирь лишь в поэме, да не смогли и там… И, развивая мысль Шен Фина, я вот что вам скажу, – продолжил свою мысль Тихонин, – вожди, которых мы привыкли ненавидеть или чтить как людей с сильными хребтами, на самом деле – люди панциря, которого им тоже не дал Бог, как и хребта, и они свой панцирь строят из панцирей чужих, выманивая их, отбирая, при этом обещая защитить и всех отечески прикрыть уже своим огромным панцирем, возведенным из присвоенных – но на условиях, от которых уже нет защиты… – Тихонин помолчал и в заключение сказал: – А я не вождь».
Кто-то из наших, оказавшихся при этом разговоре, не почувствовал, что разговор уже закончен, и спросил:
«А дальше, дальше? – что еще сказал Шен Фин?»
Тихонин терпеливо отвечал ему:
«Я этого не помню. А помню, мы тогда с ним вдвоем спели хор евреев из «Набукко» – пусть не весь, но так не раз бывало», – и он начал в одиночку тихо напевать, но загрустил и, словно устыдившись, осекся и замолк.
О том, насколько сильный у него хребет, Тихонин умолчал, и мы гадать не будем. Ответить однозначно, в чем причины нашего к нему влечения, нам, говоря по совести, пока не удалось… Кто-то из нас предположил: «Харизма!»; кто-то в ответ напомнил, как в другом приватном разговоре Тихонин привел мнение Шен Фина о харизме: ее не существует – есть всего лишь завороженность деньгами, властью и ничем другим не объяснимой популярностью, перенесенная на любое их живое воплощение угодливой толпой, и неспроста, предположил Шен Фин, повторяя чью-то грубую шутку или полагая так всерьез, слово харизма пошло от слова харя.
Всего вернее, нас влечет к Тихонину то самое, что и миллионы нам подобных влечет к прославленным киноактерам, вне зависимости от их наружности и подлинных размеров их таланта: обаяние.
А что еще? Не седина же цвета меди, не вызывающая кое у кого иных эмоций, кроме раздражения… Тихонина, вообще-то, многие не любят, в особенности те, кто дорожит чужим вниманием к себе: в его присутствии они все чувствуют себя отсутствующими. Кто-то и отпал. Так, некоторые исполнители и зрители тихонинского «Тита Андроника» – из тех, кто оставался с ним и на свободе, о чем-то, как мы помним, с ним подолгу и неслышно перешептывались, покуда не исчезли навсегда: примкнувшие к Тихонину однажды, они к нему так и не приникли – никто из них не стал одним из нас.
О тех, кто к нему точно приникал, да отпадал потом, то есть о женщинах Тихонина, – чего тут говорить?.. Неясно, от кого из тех, кому он мог довериться, да тот проговорился, мы все надежно знали, что значит для Тихонина Мария – его упущенное счастье, смысл и единственная цель его жизни, так им и не достигнутая цель, оставленная там, куда возврата нет и куда не стоит оборачиваться… Другие женщины не в счет. Много их было или мало, но каждая вначале казалась нам неповторимой, а в итоге оказалось, все они были на одно лицо: шаловливые и шелковистые тихие домашние мыши – пошуршат, пошныряют, не шумя, по его жизни, пискнут и куда-то все исчезнут без следа.
Несчастная любовь, она же недостигнутая, оставшаяся в прошлом цель, она же навсегда упущенный смысл жизни, во всем прочем полной незавершенных свершений, – жалкая картина, если приглядеться, но никто из нас даже не смел вообразить Тихонина несчастным: как седина его сияла медью, так и весь он лучился радостью. И не было похоже, что быть счастливым он себя заставил силой убеждения, по примеру эпикурейцев, готовых радоваться жизни и на дыбе. Тихонин был счастливым потому, что жил счастливо, потому что был счастливым по природе. Но о природе счастья он ни с кем из нас не рассуждал. Есть лишь одно свидетельство его подобных рассуждений: всего лишь девять тысяч знаков в «Живом журнале», в блоге Ю., приятеля Тихонина еще с тех пор, когда известный в Краснодаре женский мастер Ю. одним из первых взялся поставлять ему состриженные волосы клиенток.
Ю. был уныл, это заметно и по дневнику, измучен страхом жизни и оттого настолько одержим своим здоровьем, что разговаривать с ним было скучно и неловко. Его терпел один Тихонин, который как-то раз, заехав в Краснодар по делу, остановился в доме Ю., и они долго говорили на веранде. Ю. пишет, что была жара, Тихонин пил стаканами недобродившее, с пеной и осадком, холодное домашнее вино с базара, сам Ю. пил воду безо льда, слегка подкисленную лимоном. В припадке откровенности Ю. рассказал Тихонину, как лишь однажды в жизни он от счастья плакал (читателям ЖЖ он не признался, чем был вызван плач), и не был счастлив больше никогда. В ответ Тихонин рассказал, как он однажды в жизни тоже плакал от счастья – в Узбекистане, звездной ночью, на пороге брошенной мечети, в которой удалось тогда переночевать по наводке ленинградских бродячих геологов. Те слезы счастья высохли уже наутро – еще тогда, в далекой молодости, – и не проливались больше никогда.
Приводим дальше запись Ю.; оговоримся: она сделана в ЖЖ его словами и в его манере – Тихонин так не говорит.
«Я: И все-таки ты счастлив и без слез.
Т: Да.
Я: Завидую: ты всегда чего-то ждешь от завтрашнего дня, на что-то ты надеешься, ты в нем всегда уверен.
Т: Нет, никогда. Не то. Я жду, надеюсь, но я вовсе не уверен, что надежда сбудется. Поэтому я счастлив днем сегодняшним.
Я: И все-таки заглядываешь в будущее.
Т: Заглядываю, как и все, чего-то жду, как все. Будущее – это и есть завтрашний день, в который мы заглядываем, то есть картина наших ожиданий: пугливых, как в твоем, Ю., случае, или же нетерпеливых, как в случае моем. Оно, конечно, наступает, да не та картина: ожидания сбываются не все, а то и вовсе не сбываются – и мы уже заглядываем в страхе или с надеждой в другое завтра. Иного будущего нет. Куда мы не заглядываем до поры – того и нет: там дальше мрак, день послезавтрашний, и нечего туда смотреть. Я заглянул однажды – и зарекся: пью с тех пор мелатонин и сплю спокойно».
Все, что Тихонин разглядел во мраке послезавтрашнего дня бессонной ночью, не стоит повторять за ним дословно. Допустим, он еще сказал, что даже если послезавтра вдруг сбудется нечаянно что-либо из того, чего мы ждем от завтрашнего дня – то будет ядовитая пародия на все наши надежды. Если мы разбогатеем послезавтра – нам будет не на что потратить эти деньги, кроме лекарств, курортных процедур и психотерапевтов. Еще, пожалуй, на благотворительность – если нас гнет к земле и горбит раскаяние в дне вчерашнем и позавчерашнем.
«Если та девушка, о которой ты сейчас мечтаешь, а признаться в том боишься (здесь Т. некстати мне напомнил о Ксаночке с базара, торгующей своим вином), – придет к тебе не завтра, как ты и надеяться не смеешь, но лишь послезавтра, то есть не в будущем, а уже после него, – ты не сможешь ее любить либо вообще, либо в достойной мере, как в сегодняшних мечтах: у тебя не будет сил на это».
Т. говорил и дальше в том же духе, оговариваясь, что все сказанное им – одно сплошное общее место. Да, общее место, я не спорю, но до чего же страшно в этом общем месте!
Я: Тогда скажи, как жить сегодня, чтобы быть счастливым каждый день?
Т: Добивайся. Добивайся хоть чего-то – и ты хотя б чего-то, а добьешься. Любыми средствами, о которых не предполагаешь пожалеть и о которых после не придется позорно оправдываться перед совестью.
Я: Предположить-то можно все – да разве угадаешь?
Т: Не угадаешь. И вероятно, все-таки придется сожалеть и выяснять отношения с совестью… Но твоя совесть – это твой, и только твой, приватный собеседник. Ты с ней, положим, не договоришься – зато поговоришь, это уже немало. Не думай только о вине перед людьми, как понимают ее люди; невиноватых перед ними нет, а если бы и были – их бы никто не потерпел… Конечно, мы в конце любой игры, мой Ю., останемся в полнейшем проигрыше; ты будешь вынужден признать в конце, что ты в игре ошибся или даже поступился совестью. Все лучше, чем сказать себе: я проиграл, не вступая в игру или играя в поддавки, – и я вообще не жил, страшась по жизни ошибиться. Как тогда быть с совестью? Она простит тебе несчастную, не прожитую толком, твою единственную жизнь, совсем не для того тебе дарованную?
Я: …И вот я понял, например, что я играл и проиграл, и проиграл с концами, да еще ценой спокойной совести, – как мне будет это вынести? Как дальше быть?
Т: Прими как должное. Как приговор, обжалованию не подлежащий. Поди купи себе побольше хорошего вина – не этот вот чихирь от девушки с базара (Т. для чего-то вновь напомнил мне о Ксаночке!), а настоящее, высокое вино, достойное момента! Отправься к морю; сядь там у воды и пей вино; смотри закат и угасай вместе с ним…