А огнистый художник протягивал свою лучезарную кисть-волшебницу над их головами — и море меняло и меняло цвета, показывая людям удивительную красоту своего необозримого поля. На бронзовые тела наплывали то золотистые, то оранжевые, то бирюзовые краски. Тело не покрывалось ими — оно медленно проплывало в них, как плавает ласточка над морем. Только слегка обволакивал бронзу прозрачный разноцветный туман, и тогда подвижная бронза сияла розовыми и бирюзовыми отсветами.
Симпатичный, всегда улыбающийся директор дома отдыха Прокоп Кондратьевич смотрел сквозь пальцы на такое нарушение режима.
— А может, им от этого будет больше пользы, чем от сна? — Говорил он медицинской сестре, которая пришла к нему жаловаться на «беспорядки».
Не было человека более мягкого, щедрого, доброго, чем этот Прокоп Кондратьевич. И хотя его лицо не относилось к тем, которые сразу запоминаются, однако оно имело некоторые характерные черты — приятную, обворожительно улыбку и большие роговые очки, которые никак нельзя представить отдельно от этого круглого лица, без единого волоска на черепе и на подбородке. Никто никогда не видел Прокопа Кондратовича без очков. О нем ходила добродушная, беззлобная шутка, что он, мол, и родился в очках. Сотрудники дома отдыха относились к нему с уважением, говорили о нем тепло — «наш Прокоп Кондратьевич».
Вот он идет по двору между клумбами и кустами густой, приземистой лавровишни. Какой-то новичок из отдыхающих высунулся из двери и, увидев директора, сразу же спрятался. Прокоп Кондратьевич отступил за дерево — пусть себе бежит на пляж.
Кабинет у Прокопа Кондратовича был «монументальный», как выражались некоторые работники. Двойные двери надежно обиты дерматином и войлоком. Постучать к директору нельзя: сколько ни стучи в дверь — звука никакого. И если бы даже удалось добыть звук из первых дверей, вторые бы его не пропустили. Поэтому никто к нему и не стучал — входили без предупреждения и садились в кресло, не дожидаясь приглашения. Иногда Прокоп Кондратьевич закрывался в своем кабинете и сидел часами. Тогда о нем говорили:
— Повышает идейный уровень.
А другие подозревали, что Прокоп Кондратьевич любил, грешным делом, полежать на своем роскошном диване. Звуконепроницаемые двери в кабинете нужны для того, чтобы не нарушать покой дома отдыха густым, басовитым храпом.
Иногда к Прокопу Кондратовичу заходили старые фронтовые друзья. Тогда в кабинет приносили обед на две персоны и бутылку муската. Друзья не имели привычки засиживаться допоздна — они навещали директора только тогда, когда отдыхали в соседних санаториях, а там режим был значительно суровее, чем у Прокопа Кондратьевича. Исключение составлял лишь один товарищ, приехавший сегодня ночью. Они, наверное, давно не виделись: Прокоп Кондратьевич был взволнован до слез, сжимал своего высокого, сильного друга в коротких, толстых руках и говорил:
— Сколько лет, сколько зим, дорогой Иван Николаевич! Забываете вы старых друзей, забываете...
Иван Николаевич, видимо, отоспался в поезде или на пароходе. Проснулся он очень рано и сейчас ходил по плоской крыше, осматривая местность. Ходил и думал. О чем можно думать, когда вокруг такая необыкновенная красота?..
Прокоп Кондратьевич поднялся на крышу.
— Ну, как вам у нас, Иван Николаевич?
Солод улыбнулся.
— Устроились вы неплохо. Позавидовать можно. Не то, что у меня.
Где-то далеко, на самом горизонте, появились синеватые, полупрозрачные контуры крейсера. Он был так далеко, что, казалось, совсем не двигался.
— Стерегут, — сказал Солод.
— Конечно, — ответил Прокоп Кондратьевич. — Ну, пойдемте ко мне. Поговорим. Не надо мозолить глаза людям. Вы сейчас в отпуске?..
— Нет, — улыбнулся Иван Николаевич. — В командировке. Не здесь, конечно... В Мариуполе.
Они спустились на второй этаж, зашли в кабинет директора. Прокоп Кондратьевич повернул ключик в первых и вторых дверях.
— Садитесь, — обратился он к Солоду. — Здесь мы сможем обо всем поговорить.
Солод сел в кресло напротив Прокопа Кондратьевича, достал сигарету.
— Курить можно?
— Можно курить, можно рассказывать анекдоты, вспоминать молодость... Хотя ты, Загреба, нисколько не постарел за эти годы. Ничто тебя не берет.
— Я уже совсем отвык от этой фамилии, — улыбнулся Солод. — Вот вы назвали, а для меня она звучит, как чужая.
Прокоп Кондратьевич благодушно посмотрел на Солода.
— Мускат хочешь?.. Завтракать, правда, еще рано...
— Мускат позже, — ответил Солод.
Он заметил, как постепенно меняется лицо Прокопа Кондратьевича. Благодушная улыбка давно исчезла, глаза, всегда широкие, сузились и смотрели на него пристально, будто из-под очков на гостя были нацелены стальные наконечники невидимых стрел. О, Солод хорошо знал, какая жестокая, неумолимая сила скрывается за этой благодушной улыбкой. Он давно убедился, что этот человек способен жертвовать близкими друзьями, убирать их с дороги спокойно, рассудительно, если на них падал луч прожектора и их деятельность подвергалась обстрелу.
Он знал, что стоит ему только оступиться, бросить подозрение на этого человека, — и его самого не обойдет такая же участь. Не поможет даже многолетняя дружба.
Что связывало их теперь, когда надежды на изменение политического строя в стране оказались эфемерными, как лепет одного сумасшедшего, что взбирался на гору, поднимал над головой окровавленные руки и, ободранный, худой, изможденный, обращался к небу:
— Боже, когда же ты услышишь мои молитвы?.. Я умоляю тебя разрушить эти горы, потому что они крадут солнце.
Об этом безумном рассказывали, что он прожил двадцать лет в темной пещере и умер, привалив себя камнями. Позже Новоафонский монастырь объявил его святым, а пещеру назвал пещерой святого Иннокентия. В пещеру приходили тысячи паломников, и монахи имели хорошую прибыль.
Не похожи ли и они на того сумасшедшего? Солод часто вспоминал слова Колобродова — «скалу не шилом ломают». Что же, это были трезвые слова. Но скала выстояла не только против шила. Верить в то, что она упадет, это все равно, что просить бога разрушить эти горы, потому что они крадут солнце у того, кто сам себя превратил в мокрицу, замуровал в сырой пещере, обрек на постоянное одиночество. А тысячи людей вокруг живут, радуются, любят эти горы сыновней любовью и готовы отдать за них жизнь. Любят потому, что они, незыблемые гранитные вершины, украшенные душистым цветом вечной весны, помогают им подниматься ближе к солнцу. Для людей открываются с этих вершин необъятные просторы, прекрасные владения утренней зари...
И хотя Солод живет среди людей, но душа, мысли и все его существо пребывают в темной, сырой пещере, куда он не впустит ни единого человека, кроме своего старого друга, ставшего за последние годы почти ненавистным ему.
В пещеру Иннокентия приходили паломники. А кто придет к нему, когда он умрет, завалив себя камнями, которые ему удалось выковырять из скалы за двадцать долгих лет? Камней так мало, что хватит только для его могилы. А скала будет стоять вечно, и люди даже не заметят, что какой-то сумасшедший пытался под нее подкопаться.
Страшно, холодно в пещере Солода. И все же до конца жизни не выйдет он из нее... Он не выходит из нее даже тогда, когда приветливо улыбается комсомольцам, что приходят к нему за красным полотном для ленинских уголков. И разве это Солод спас Круглова, когда тому грозила опасность? Нет, это не он. Это тень. Та тень, что видима человеческому глазу. Ее предназначение — скрыть Солода, отвлечь человеческие взоры от него самого.
Все надоело, — вино, женщины, даже нажива. С женщинами он тоже — тень... Даже с Верой, которая ему больше нравится, чем Лида.
Почему стал ему ненавистным Прокоп Кондратьевич? Не потому ли, что в нем он видит некоторые собственные черты? Так не похож ли он в этом случае на проститутку, разбивающую зеркало, чтобы не видеть свой провалившийся нос?.. Потом эта же проститутка, закрыв лицо шелковистыми кудрями, выйдет снова под уличные фонари. От своей профессии она уже не откажется, пока не сгниет окончательно... Не так ли живет и он, Солод-Загреба?..
Все это промелькнуло в голове Солода, пока он смотрел в холодные глаза Колобродова. Прокоп Кондратьевич словно угадал его мысли. Тяжело вздохнув, он сказал:
— Хорошо тебе, Загреба... Ты — молодой. А мне — шесть десятков. Не доживу. — Он сделал паузу, раскачиваясь в кресле, как игрушечный мулла на витрине часовой мастерской. Солод понял, до чего не доживет Колобродов. А Прокоп Кондратьевич уточнил: — В будущей войне, Иван, главное — выжить... Ты, возможно, переживешь. А я... Жаль, что тогда вернулся сюда. Не надо было... Тем не менее все, что там нужно, оставалось здесь. Пришлось бы попрошайничать...
— Вы еще верите в возможность войны? — Мрачно спросил Солод.
— Там же верят, — показал Колобродов большим пальцем правой руки за затылок. Жест был неуверенный, безвольный. Видно, что Колобродов и жил, и верил по инерции...
Вдруг он вскочил с кресла, глаза у него стали красными, руки задрожали, потянулись к ящику письменного стола. Колобродов достал продолговатую металлическую баночку, открыл ее, вынул шприц и жалобно посмотрел на Солода. Солод понял — ему надо выйти...
Иван Николаевич поднялся на крышу дома отдыха. Синеватые контуры крейсера растаяли на горизонте. От моря доносился смех, плеск, шорох гальки. Десятки юношей и девушек в плавках и купальниках бегали между лежаками. Пестрели разноцветные зонтики, сверкали солеными морскими каплями загорелые тела.
«Весело им! — С тупой злобой подумал Солод. — А этот старый дурак нашпиговывает себя морфием... Однако, что ему остается делать?.. Может быть, и я этим закончу?»
В кабинет Прокопа Кондратовича Солод вернулся спустя час, — раньше возвращаться не было смысла. В течение часа Колобродову мерещились заоблачные замки, которые он построит тогда, когда можно будет, не боясь разоблачения, реализовать награбленное... Возможно, именно этот бред и приучил его к морфию?