Легко было бы сказать, что Никита действовал по прямому наущению, ежели не приказу Василь Василича, вдохновляемый обещанием награды, или из чувства служилой чести, обязывающей послужильца-ратника отдавать жизнь за своего господина. Мы знаем, однако, что это было не так.
Можно было бы догадать, что Никита избрал путь, с помочью коего надеялся, заслужив благодарность Вельяминова, обрести свою любовь. В это возможнее всего было бы поверить. Но только Никита как раз накануне роковых событий совершил то, что выказало его уверенность в мрачном для себя исходе задуманного предприятия, проще сказать – в собственной гибели. Так что разве уж посмертный венок героя получить надеялся он в глазах своей «княжны»?
Ненавидел ли он Хвоста столь слепо и бесконечно, чтобы решиться уничтожить злодея? Нет, не было и того!
Наконец, не сказать ли тогда, что Никита задумал совершить то, что он совершил, ради высокой идеи, ради спасения родины, как он мог полагать, глядя на творимые вокруг непотребства и грозную потерю волостей, захватываемых сильным врагом?
Но как раз глядя на все совершавшееся и совершаемое, не мог бы Никита никак прийти к подобному заключению. В бестолочи и бессилии Москвы виноват был прежде всего Иван Иваныч, единственный оставшийся в живых князь из родовой ветви Даниловичей. Но потому, что он был единственный, сменить его и заменить было решительно некем, и уповать оставалось лишь на следующие поколения. Виновата была чума, унесшая ратную силу Москвы, а новые мальчики еще не выросли во взрослых воинов, и приходило опять же ждать. Виновато было и то трудноуловимое и непостижимое уму, что называлось учеными монахами-исихастами незримым током энергий, или просто энергией, которая или есть, или ее нет в людях и которой в ту пору пока еще больше оказывалось в Литве, чем в Залесье, отравленном некогда гибельною усталостью склонившейся к закату великой Киевской державы Рюриковичей и все еще не претворившем отраву ту, ту зараженную кровь в вино нового московского возрождения.
Так могла ли судьба страны решительно поворотить свой ход из-за исчезновения одного человека? Хотя бы и занимавшего высокий пост!
Да, могла! Но, во-первых, спросим всегда: какой пост и с какими возможностями действования? Во-вторых, надобно спросить: а что творится в эту пору в стране?
Иногда для того, чтобы вызвать грозовой ливень, обрушить на землю горы воды, сотрясти гигантские массы воздушных стихий, достаточно одного слабого выстрела из пушки. Иногда! Но лишь в такую пору, когда великие силы природы находятся между собою в неуверенном напряженном равновесии, которое разрушить слишком легко. И только тогда! И судьба человека лишь в редкие миги столкновения высших сил может существенно повлиять на события. Хотя и может! Хотя, вместе с тем, сами-то события истории человеческой не людьми ли совершаемы? И мы опять же здесь говорим не о всяком деянии, но о деянии насилия, о сотворении правды неправдою!
Великий, неразрешенный доднесь и, возможно, неразрешимый вопрос истории! Ибо вовсе и всякий отказ от борьбы, от гнева, от ратного спора и битвы за правду свою приводит к победе иных, тайных и подлых сил, растущих в тиши и укромности, опутывающих жертву свою узами невидимыми, узами лжи и обманов, обязательств и повинностей, долгов и ссор, коварными тенетами, попав в которые человек, как муха в паутине, постепенно теряет и силы, и веру, и права свои, и самую жизнь и только одно возможет сообразить, погибая, что его не зарезали, не пустили ему кровь, а бескровно удушили.
Великий вопрос истории! И вспомним, что о воинах, погибающих за родину свою, молятся как за праведников. Но то – ратный долг, святое дело обороны страны. А ежели враг – внутри, ежели враг – это свой? А ежели он к тому же, в свой черед, верит, что именно он прав, а ошибаются иные?
Когда подобные противоборства вырастают до неодолимости, то народ гибнет или перестает существовать как целое. Ибо в спорах и борьбе должен народ, язык, земля обязательно в конце концов выковать себе единство цели и смысла бытия своего и уже за него всем миром бороться. И снова мысль проходит по страшному кругу и возвращается к тому, с чего началась: праву отдельного человека решать самостоятельно оружием судьбы народа своего. Есть ли оно, это право, вообще в истории? Дано ли оно человеку? Раз дана свобода воли, значит – дано. Но ежели все начнут сами решать… И снова страшный круг, выхода которого на этом пути мысли никогда не будет, а возможно, и быть не должно, ибо человек – это всегда «мы» и никогда «я». И истинным будет лишь то суждение, в коем исходным рубежом размышлений становится не личность, но множество (обычно начинающееся с трех, отсюда и возникает «троичность» как принцип объективности истины).
Всей этой мысленной череды, разумеется, не было в голове у Никиты совсем. В голове, и душе, и сердце у него царила полная сумятица. Он догадывал, чуял, что уже летит неостановимо, и только это одно ясно и понимал. А все, что творилось вокруг него, постигал уже смутно. Святочные празднества казались ему чудовищным бесовством. По улицам неслись нелепо разукрашенные сани с уханьем и криками, из дверей вырывались пиликающие и дудящие звуки, прыгали в сугробы какие-то существа в харях, с рогами и хвостами, блеяли по-козлиному. Водили медведей, ряженых и взаправдашних, и живые медведи тоже нелепо плясали на задних лапах, натягивали и снимали шапки с головы, стучали посохами и били в бубны.
Одетый мохнатым лесовиком, завесивши чело берестяною раскрашенною харей, пробрался Никита с шайкою ряженых в терем Вельяминова, долго плясал и блеял, переходя из горницы в горницу, разыскивая ее, и мало не испугал: ойкнула, когда страшнорожий лесовик схватил за руку и повлек за собою в темный угол и на сени. Понявши, кто с нею, она сама утянула его в укромную боковушу, пустынную в этот час, в ту самую, где они встретились когда-то впервые, в день смерти старого тысяцкого Василья Протасьича.
Никита откинул личину, властно приник губами к ее губам. Она поняла что-то, отстранилась, поглядела встревоженно и заботно. Долго сидели потом молча, и Никита сжимал ее руки в своих, и все не мог отпустить, и все не мог повестить то, с чем пришел нынче в высокий вельяминовский терем. Наконец отпустил и, не глядя на нее, не слушая ее слов (она говорила что-то, о чем-то прощала), достал с шеи мешочек на кожаном гойтане, открыл, вытащил оттуда, стараясь не помять, драгоценные старинные серьги, те самые, дедовы, развернул берестяную скрепу и ветхую шелковую тряпицу, почти уже истлевшую, освободил два маленьких сиротливых солнца и вложил ей в потную прохладную ладонь. Она что-то продолжала баять, а он не слышал – как оглох. Только смотрел на нее. Наконец выговорил:
– Деда мово, Федора Михалкича! А ему княжна подарила тверская. За любовь. Вот! Дарю их тебе. Для тебя и берег всю жисть. Свидимся ли, нет, не ведаю. Може, и напоследях я с тобою, дак… Прими, словом!
Она глядела на него, продолжала глядеть, и слеза медленно скатывалась у нее по щеке.
– Ежели ты на худое решился… – прошептала.
Жестко усмехнул Никита, повторил: «Спрячь!» – и она, испуганно глянув ему в лицо, начала заворачивать было дареные сережки. Но вдруг остановилась, подумала и, сузив глаза, подняла руки, расстегнув, вытащила из ушей свои серебряные, отложила, а потом бережно вставила в розовые нежные мочки ушей Никитов подарок. Продела, повозившись с затвором, повернула ухо к Никите: «Застегни!» – и он, дрожащими руками прикасаясь к ее ушам, голове, шее – и от каждого касанья начинала кружить голова, – грубыми пальцами своими застегнул наконец крохотный замочек сережки. А она, вся заалев, вложила в ухо другую и опять, уже молча, повернула ухо к нему.
За этим делом и застал их обоих Василь Василич Вельяминов. Когда хлопнула дверь, Никита, понявший разом, кто вошел, все еще возился с сережкою. Он чуть вздрогнул (и она ощутимо вздрогнула), но не обернулся даже, пока не застегнул серьги. И тогда лишь откинулся на лавку, оглядев в полутьме покоя мрачный лик старшего Вельяминова.
Боярин стоял, фыркая, словно конь, перед этими двумя, что застыли на лавке, и не знал, что совершить, сказать, крикнуть, ударить ли… Сел наконец. Вымолвил:
– Здравствуй!
– Здравствуй и ты, Василь Василич! – отозвался Никита.
– Гляжу, обнова у тебя? – вопросил насмешливо Василь Василич, глядя на Наталью Никитишну.
– Никита подарил! – отмолвила она, вся заалев, но смело глядя в очи боярину.
– А у тебя отколь? – перевел Вельяминов тяжелый взгляд на Никиту.
– Родовое! – строго отмолвил тот. – Деда моево!
– А прикажу снять? – вопросил Василь Василич. Наталья Никитишна побледнела, потом вспыхнула.
– Ты поди, донюшка! – сказал Никита, назвав ее неведомо как сорвавшимся с уст ласковым именем. Встал, перекрестил Наталью Никитишну и при боярине, будто и не было того в горнице, привлек к себе и крепко поцеловал. – Иди!
Сам поворотил к Вельяминову и уже не глядел, пока за спиною не захлопнулась (не вдруг) тяжелая дверь. Тогда лишь сказал:
– Мой дедушко, Федор Михалкич, дарственную грамоту на Переяслав привез князю Даниле Лексанычу. Вот! Был доверенным человеком у князя Ивана Митрича, самым ближним! И у князя Данилы был в чести. Без еговой помочи полвека назад и Акинфа Великого под Переяславом не разбили бы! И серьги те получил дедушко мой во Твери, от сестры Михайлы Святого! Не советую тебе, боярин, снимать тех серег! Погину я коли, тогда сватай! Неча ей во вдовах сидеть! А серьги – не тронь, понял, Василь Василич? Може, и с тобою я толкую напоследях, а только – помни о том!
Никита пошел было к двери.
– Куда ты? – окликнул его Вельяминов. – Поймают! Сядь, тово!
– Сделай, боярин, чтоб не поймали. Тебе же лучше! – возразил Никита, останавливаясь, но не садясь, и вопросил в свой черед: – Сюда-то почто пришел, донесли, поди?
Вельяминов кивнул головою, повторил тише, просительнее:
– Сядь, Никита, поговорить надо с тобой! Али я не ведаю чего…