– Почему так?
– Это ответ на историю. История – это такая сухая вещь с датами и лицами, я думаю, что они противопоставляются памяти. История линейна, а память нелинейна, работает как рандом, логические связи невозможно проследить. История как стрела – куда-то мчится. Память – это острова…
– … которые могут затонуть. Расскажи, а каковы твои отношения со смертью?
– Текст про Электротеатр на самом деле про смерть, потому что театр я воспринимаю как что-то мертвое. Вообще не люблю театр, мне ближе перформанс и акционизм, мне кажется, они про действие и изменение мира. Театр не люблю за то, что это машина иллюзии, которая эксплуатирует людей.
– Разве это не зеркало?
– Мне кажется, это отдельный мир.
– Ты смотрела в Электротеатре спектакли Юхананова?
– Нет. Я слушала “Сверлийцев”, что-то подсматривала. С одной стороны, я понимаю, что Электротеатр – важный для Москвы проект, с другой – что касается внутренней жизни театра, мне кажется, это больше похоже на секту. Когда мой предшественник в Электротеатре уходил, он сказал мне: «Тут под землей кладбище домашних животных». Он тоже не любил театр.
Я не могла его любить, в театре мне всегда было не по себе, вокруг все было очень модное, продвинутое, театр мне как будто постоянно напоминал о том, кто я. Я смотрела на людей, которые тусовались там в фойе, и дико завидовала им, потому что они занимались любимым делом, занимались творчеством, а я таскала тяжеленные коробки и изредка писала тексты. Я понимала, что они могут себе позволить заниматься театром, потому что у них, условно, есть где жить. Когда ты приезжаешь из маленького города, не имея ни денег, ни образования, ты сталкиваешься с тем, что зона твоих занятий ограничена – тебе надо всегда думать о том, что ты будешь есть и где будешь жить, поэтому часто идешь на низкооплачиваемую работу, которая тебе не даст ни профессии в будущем, ни перспектив, по сути, ты пытаешься заплатить своим временем за то, что живешь сейчас, на завтра у тебя нет ни сил, ни денег. Когда я только приехала, работала кем и где угодно – официанткой в караоке на станции метро «Кантемировская», где начальник держал в трудовом рабстве свою любовницу, в салоне детских праздников, там начальник был не лучше – он был ура-патриотом (моя работа пришлась на отнятие Крыма, он не пускал меня на митинги и говорил о величии державы), потом работала няней у самодурной преподавательницы философии, на втором году моей работы она начала унижать меня перед однокурсниками, и прочая, и прочая. А когда я заканчивала Литинститут, мне позвонил Костя Шавловский[21], предложил управлять магазином, я всегда бралась за все, что предлагают, конечно, я согласилась.
– Почему в этих текстах про Электротеатр так много про отца и мать?
– В театре я обслуживала книжный. На занятие творчеством мне не хватало сил. Я приходила с работы и чувствовала дикую усталость, мгновенно засыпала, как будто умирала. Тогда я начала вспоминать мать, которая приходила с завода полуживая. Работа в книжном – это очень тяжелый труд, умные разговоры на такой работе занимают намного меньше времени, чем кажется.
– Ты испытывала классовую ненависть к людям, посещавшим Электротеатр?
– Да. Я думаю, что весь цикл «Эти люди не знали моего отца» – про классовую ненависть. Там есть строчка про то, что сегодня театр не работает, потому что культурные менеджеры устраивают праздники. Я это очень тяжело переживала, когда устраивали праздники, нам нужно было закрыть магазин, при этом закрыть книжную лавку – это не просто тряпочку накинуть, а отнести тяжеленных пятьдесят коробок в подсобку, которая находится на минус первом этаже, лифта нет. Я злилась, я ненавидела тех людей, которые могут сделать так, чтобы я эти 50 коробок на себе несла в подсобку, а на следующий день возвращала обратно. И стихи про это. Для кого-то это история про судьбу, про частное, недаром всплывают дальнобойщики..
– Прослеживается в ботинках…
– Я считаю, что это очень смешной текст, я смеюсь и плачу, когда его читаю. Там много смешного – телохранители, которые читают Ямпольского и едят пирожки, таксисты с их разговорами, тупая боль от того, что невозможно все вот так взять и взорвать к чертовой матери.
– Помнишь роман «Творчество» Золя – главный герой во время смерти ребенка пытается дистанцироваться от личного горя, превратив его в творчество. Но там предрешенность и трагизм, а ты сознательно выбрала превратить горе в смех?
– Так получилось. Я ездила на метро и писала этот текст. Я тяжело переживала работу в театре, я всегда чувствовала себя уязвимой, до сих пор, когда туда прихожу – чувствую себя уязвимой, голой. Там так устроено фойе, что все люди, которые там находятся, оказываются как бы на сцене. А у книжного там нет границ, ни с театром, ни с театральным буфетом. Еще книжный подсвечен, и каждый человек, который заходит в фойе, первое, на что смотрит, это на книжную лавку.
– Когда твой текст про «Электротеатр» опубликовали на Снобе, это вызвало какую-то реакцию внутри коллектива?
– Я пришла на работу, только пошла клубника, ее продавали в корзиночках. Я пришла и стала есть, даже не помыла, так хотела эту кислую неспелую клубнику за сотку. Ко мне подошла Кристина Матвиенко, театральный критик, и говорит со смехом: «Что, буржуев говном поливаешь, а сама клубнику жрешь?» и тоже угостилась моей пролетарской клубникой. Она мне еще в течение полугода шпильки кидала, я смеялась в ответ. Потом ко мне подошла Людмила Зайцева[22], с которой мы учились в Лите. Мила, когда публикация вышла, подошла, сказала, что прочитала мои тексты – и что я весь театр «и в хвост, и в гриву». А после моей публикации на Радио Свобода Сергей Васильев – артист – сказал, что слушал мой подкаст с Волчеком, а я там в начале читала текст про Электротеатр, он сказал, что ему понравились тексты.
Говоря о цикле про Электротеатр, мы не могли не говорить об отце Оксаны. Она рассказала мне о самом ярком воспоминании, которое у нее связано с ним.
– Как я тебе уже рассказала, мне было 19 лет, когда я поехала на фуре с отцом по Золотому кольцу. Нам нужно было в Москву: отцу надо было разгрузиться, а мне надо в офис авиалинии купить билет, Интернет я тогда был развит плохо. Офис был в здании РУДН, на юго-западе. Представь, мы ехали три недели. Он грязный, в мазуте, я нашла в чемодане какие-то чистые штаны, у меня дреды, он купил газету, и мы с ним остановились у какого-то кафе. А это был год, когда Москва горела. В Москве почти никого нет, все в этом дыму, постапокалипсис жуткий, мы грязные, вонючие, он с этой газетой многостраничной, и мы с ним идем мимо кафе, типа Старбакса, где стоит табличка «Мохито 400 рублей». «Что такое мохито?» – спрашивает отец. Я объясняю, что это освежающий напиток. Мы с ним заходим, а там заказ на стойке барной и на нас все смотрели с опасением, думали, что мы воришки или цыгане, наверное. Мы сели на летнюю веранду, отец развернул свою газету огромную… А за соседним столиком сидел молодой человек, у него был очень тонкий ноутбук, красивая чашка кофе, одет он был в белую, очень хорошо выглаженную рубашку, в очень белые шорты, хорошо подстрижен, и я вижу, что он смотрит над ноутбуком на нас. А мы сидим, курим, пьем мохито, отец попробовал и сказал, что эта жижа не стоит 400 рублей.
– Вопрос денег стоял остро в вашей семье?
– В Усть-Илимске и Новосибирске все люди мне казались одинаковыми, потому что все были одинаково бедные. Когда я попала в Москву, я поняла, что люди очень разные, и это был мой первый опыт столкновения с модной богатой средой. Я поняла, что я испытываю дикий жгучий стыд за себя, за нас с отцом, за то, что мы такие бедные, с этой газетой, курим «Винстон» (мне всегда казалось, что «Винстон» – это предел мечтаний). Но я одернула себя и сказала себе, что я не должна стыдиться, потому что я та, кто я есть. И это очень сложный опыт осознания, всегда очень тяжело смириться с тем, кто ты есть. И каждый раз, когда приходила в Электротеатр, я испытывала этот стыд, и эти тексты про жгучий стыд и одновременно ненависть, злость и большую любовь. Они появились после смерти отца, отец – это тот человек, который воплощал для меня мир бедных работяг, и когда он умер, вместе с отцом для меня этот мир закрылся, я поняла, что такие, как он, прямо сейчас умирают, это те люди, которых больше не будет. Будут другие люди, которые не читают газету, а играют в шарики, когда стоят на разгрузке. Здоровье и жизнь – это большая привилегия. Я понимаю, что жизнь вообще – большая привилегия, и знание – большая привилегия.
– Знание?
– Вот даже эта история с отцом… Он же умер от СПИДа, потому что он не знал, что это такое. Когда ему диагностировали ВИЧ, он скорее всего не понимал, что это и какой это риск представляет для его жизни. Сейчас люди, которые разбираются во всем, живут с ВИЧ по 20–30 лет.
– Как он вообще узнал, что болен ВИЧ?
– Он попал в больницу из-за какой-то болячки, ему сделали комплексные обследования и выяснили, что он болен. Болезнь моего отца стала частью моей мифологии, мой семейный анамнез – это истории болезни: туберкулез тетки, ВИЧ отца. Это тоже про бедность, бедные умирают от туберкулеза и ВИЧ.
– То есть это тоже история про классовую дифференциацию?
– Да-да, это про класс. Сейчас у меня еще добавляется мать с раком, полный комплект.
– Это же прям Сьюзен Сонтаг – «Болезнь как метафора».
– Я читала, как только она вышла. Под влиянием Сонтаг как раз написан последний фрагмент этого текста, о том, что близкие люди не умирают от стерильного сердечного приступа, они умирают от страшных болезней, которые разрушают их тело.
– Вы с отцом не проговаривали его болезнь, когда ты все узнала? Как он к этому относился?
– Я узнала о его болезни после его смерти. Выяснилось, что о его болезни при жизни знал он и его тогдашняя жена. Они оба были инфицированы, непонятно, как это произошло даже. Вскрылось все очень странно, когда я приехала на похороны, официально диагноз был менингит, причем такой, от которого не умирают. Я понимала, что он лечится, и я сказала, что не верю, что он от него умер. И его жена испугалась, что я буду разбираться, и сказала: «Оксана, пойдем выйдем». Она все рассказала, что у отца был ВИЧ, она уничтожила справку, чтобы никто ничего не узнал, потому что они живут в маленьком городе, и чтобы никто не догадался, но дело в том, что я понимала, что с отцом что-то проиcходит. За шесть лет он быстро постарел и превратился в такого 70-летнего старика в свои 47 лет. Я думала, что его так старит тяжелая работа, а когда она сказала, что это ВИЧ, мне стало все понятно. Он же не лечился, и с таким образом жизни, какой был у него, не имея никакой медикаментозной терапии, можно было умереть и за два года, то есть он после постановки диагноза прожил еще шесть лет, неизвестно, сколько лет он жил, не зная, что у него ВИЧ.