Ветер западный — страница 10 из 54

И вот мы, двое мужчин, обычно избегавших друг друга, встретились наедине, причем один из нас умудрился наступить на больную мозоль другого: благочинный на дух не переносит бродячих монахов, утверждая, что они сродни коробейникам и старьевщикам и духовной власти у них столько же, сколько у тех торгашей; они — воры и разбойники, а один и вовсе оказался полузверем с головой человека и телом медведя. Я угощал благочинного элем и бараниной, мы сидели у очага, сразу после Пасхи, он вещал, а я слушал. Ноги мои словно утопали в промозглой сырости, до того бесстрастной была его ненависть. Свидание, однако, завершилось вялым рукопожатием, оба пошли на уступки: он согласился опробовать исповедальную будку, я пообещал соорудить ее без особых затрат.

Прошлой зимой широкую дубовую дверь на северном входе в церковь заменили на новую, и этой старой дверью мы перегородили юго-западный угол, образовав треугольный закуток, где я мог усесться. Филип, тот, что проживает у Старого креста, вырезал в двери отверстие, а его жена Авви сплела из ореховых прутьев нечто ажурное, оно служит нам решеткой, через которую рассказывают о прегрешениях. Занавесь снаружи скрывает кающегося, он или она стоит на коленях между занавеской и дверью. Сооружение немудреное, как детский шалаш. Уж не знаю, что итальянцы подумали бы, взглянув на нашу исповедальню, — наверное, приняли бы ее за берлогу, но только не за то место, где с Божьей помощью снимают грех с души, а скорее уж за то, где опоражняют кишечник и мочевой пузырь.

Оукэм, крошечный и никому не ведомый Оукэм, втиснутый между рекой и кряжем, обладает единственной исповедальной будкой в Англии — по крайней мере, насколько нам известно. Может, существуют какие-то другие Оукэмы, но мы о них не слыхивали. Любой епископ в стране приказал бы разобрать будку — любой, но не тот, что сидит в тюрьме, нашего уже много лет заботит лишь одно: как сберечь свою жизнь и выйти на волю.

Мы всеми забыты, но нет худа без добра. В последнее время бродячие монахи в наших окрестностях остались не у дел, и, кажется, исповедальня сплотила паству — мы теперь жмемся друг к другу, словно первоцветы на весенней прогалине. Церковь ломится от пожертвований: два новых потира вдобавок к тому, что у нас уже имелся; три литургических облачения для священника; новый крест для процессий; великопостный покров густого пурпурного цвета; чаша для святой воды; четыре больших канделябра и несметное число подсвечников; благовония; деревянная, с изящной резьбой крышка для купели; вышитые хоругви; запасные четки, что висят у нас на паперти; подушка для коленопреклонения в исповедальне; изображения святой Екатерины, святого Эразма и святой Варвары, отваживающие смерть; иллюстрированный, пусть и незатейливо, “Псалтырь Иисуса”, а также изображения Марии и молитвы к Ней, какие только можно сыскать, — к примеру, список самой трогательной молитвы к Марии Obsecro Te[16] и гимна “О Деве пою”; гравюра “Матерь милосердия” и вырезанная на дереве Матерь милосердия, и незавершенная настенная роспись с Матерью милосердия, и фигурка Матери милосердия из слоновой кости; имеется у нас и написанная красками Пьета, где Дева глядит страдальчески из-под опущенных век и Христос у нее на коленях в смертном окоченении. Затем странная, непривычная Пьета в алтаре Ньюмана: взыскующий взгляд Девы устремлен на нас, а распластанное, израненное, кровоточащее, будто свежее мясо, тело Христа вызывает оторопь. Цвета на этой картине пылают, так лишь итальянцы умеют рисовать. В алтарной же арке резная Мать скорбящая, застигнутая у подножия креста в страшном горе. Запас свечей у нас предостаточный, чтобы любое пожертвование — изображение или молитву — освещать месяцами, а то и годами.

Благочинный по-прежнему исполнен сомнений. Говорит, что исповедальная будка не отвратит людей от захожего разбойника-монаха, к тому же перегородка не мешает мне сообразить, кто передо мной, и они понимают, что я знаю, а я понимаю, что они знают. И где же тут таинство? По-моему, это свидетельствует о неповоротливости мышления благочинного. Дело не в том, что я не могу их видеть, но в том, что они не видят меня, — неужели непонятно? Я складываю к ногам Господа чудовищный груз, потому что не могу Его видеть, — зачем еще Ему, Вседержителю, упорно оставаться невидимым? Если бы я мог посмотреть Господу в глаза, наверное, я признался бы в одном-двух грешках, но худшее оставил бы при себе. Душа моя замкнулась бы, защищая себя. Да и то сказать, самая смирная собака, посмотри ей прямо в глаза, зарычит и оскалится. Нет, наши души податливее, когда они незрячие, и если благочинного необходимо в этом убеждать, пусть придет в нашу церковь на исповедь и разрешит мне, невидимке, забрать все самое темное и дурное, что у него есть.

Благочинный не из тех, кто делится своими опасениями. Я вижу, что Оукэм беспокоит его все больше и сильнее, якобы в нас крепнет бунтарский дух и мы поддаемся дурным привычкам — выпиваем в полдень, тонем подозрительно, а наш священник в темной будочке и сам тот еще отступник, чересчур уж широко и свободно трактует он Божьи повеления. Я понимал, что ему всюду мерещится армия монахов, замысливших отнять нашу землю, пребывавшую, между прочим, под его опекой. В дом Ньюмана он вселился, когда мы разбрасывали там фиалки, засушенные и поблекшие. Разбрасывали на тот случай, если тело Ньюмана найдут и принесут домой, где он наконец упокоится с миром, и фиалки те нам пришлось разбрасывать под ногами у благочинного.

А он, наблюдая за нами, говорил, что с Томасом Ньюманом приключилось нечто ужасное и это происшествие угрожает будущему нашей деревни. Пообещал защитить нас. Но благочинный — слабый человек, а слабый человек во власти ищет легких путей; увидел он стадо в горе и смятении и решил запереть его в загоне. Возможно, ему нравилась эта игра — заставать нас врасплох, вырастая из-под земли, чтобы вежливо, доверительно поведать о своих соображениях касательно убийства и твердом намерении найти и вздернуть убийцу, завершив таким образом круговорот греха и воздаяния, что, безусловно, привнесет толику порядка в наш диковинный мир и докажет умение благочинного держать в руках свою паству. Он боялся, как бы его корабль не пошел ко дну. Я не виню его, подобный страх испытывает любой, оказавшийся, по недоразумению, у штурвала. У нескольких штурвалов сразу, а он — не капитан. И даже не моряк, осмелюсь добавить.


Есть мы должны

Должны, но мне было не до еды. Я вернулся в исповедальню — не хотел, чтобы мои прихожане подумали, будто благочинный настроил меня против них и, пока они ждали в очереди, я украдкой обходил их дома в поисках чего-либо порочащего.

В четвертом часу я прочел дневные молитвы и снял одну нитку четок с гвоздя на стене в знак того, что первая исповедь окончена. Вторая и третья будут короткими, люди найдут чем себя развлечь — как только стемнеет, моими соперниками станут пиво, песнопенья, обжиманье в тени деревьев, и я им заведомо проиграю.

Из подвесок на алтарной колонне я вынул свадебные букетики Анни, цветы все равно увядали. Нежный гамамелис пожух, а у некоторых цветков опали лепестки. Завтра пост — церковь должна превратиться из невесты во вдовицу. Я вынес из ризницы пурпурную пелену, которой мы покрываем алтарь в Великий пост, затем крест, самый простой, и установил его. Выбрал ткань потемнее, цвета сока черной смородины, и задрапировал ею крест.

Потом взялся за свадебные подарки и украшения: кривоватый соломенный бант, два раскрашенных камня, должно быть обозначавшие жениха и невесту, еще одни камень с поблескивающими оловянными вкраплениями и квадрат зеленого бархата с вышитыми красным инициалами А. и Д. Чуть в стороне детская деревянная кукла, такую мог оставить только Ньюман, — пожелание здорового потомства. Все это я завернул в старую алтарную пелену и отнес в ризницу.



Потом вышел на воздух и чуть не ослеп от яркого солнца, свет был такой прозрачный, весенний, холодный и бодрящий. Свадебные цветы я побросал у боковой стены церкви. Поля Тауншенда опустели — три поля за церковью, три на пологом склоне, ведущем к усадьбе, два к северу от Нового креста. Никто сегодня не работал. Эти угодья и пастбища на Западных полях — всё, что осталось у Тауншенда, вроде бы лучшие его земли, но более не обширные; остальное теперь принадлежало Ньюману. Плодородные поля, раскинувшиеся на сотни фарлонгов, обильные луга, терявшиеся вдали, — они простирались мили на три, вплоть до границы прихода. Акр за акром, год за годом скупал Ньюман земли Тауншенда, а иначе Тауншенду с женой пришлось бы расстаться с усадьбой. А она была им дорога. Под ничем не замутненным ярким солнцем их малюсенькие поля напоминали кораблики, угодившие в штиль на море.

В церковном дворе какие-то ребята взбирались на дуб; я направился к кладбищенским воротам, откуда была видна улица. Деревенские забавы, игрища. С церковного холма они виделись иначе, солнце скрадывало цвет, ветер скрадывал звук, и мне почудилось, что я смотрю на сотню неземных существ, пинающих мяч. Целый мир уместился в пузырьке воздуха под водой. Сперва ничто не нарушало этого впечатления, но затем повеяло запахом горячей еды — яичницы, мяса, капусты, извлеченной из погребов, и горок поджаренного хлеба. Пиво с ароматом пряных трав, кружки с медовухой, распространявшей сладкий запах меда, жаркая пышность блинов.

Следом послышались звуки — позвякивание бубнов, дудка, рокот барабанов из козьей шкуры, хлопки в ладоши, пенье, крики, улюлюканье, бешеный клекот дерущихся петухов. Мир снова стал разноцветным. У поворота к Новому кресту толпились люди. На большое гулянье в канун поста всегда собирались у Нового креста, украшенного зимним плющом. А кроме того, рвали колокольчики Заступницы, если те еще не отцвели в лесу, либо звезды Вифлеема, либо свежие весенние первоцветы, плели из них венок и водружали на голову Христа. Под ноги Ему ставили деревянный чурбан, чтобы он мог передохнуть немного, и набрасывали шерстяную шаль на плечи для тепла и уюта. Дымок поднимался над гуляющими, они пекли блины на костре.