Деревня изгоев и нищебродов. Оукэм — Скотвиль, Боровтаун, Мостанет. Деревня, так и не нажившая добра; на десять миль в округе только здесь не торгуют шерстью, не ткут полотно, не умеют построить мост.
Вот она, деревня, по которой мы ходим туда-сюда под пение доярок, и глаза бы наши на нее не глядели, мы называем ее Сыромешалкой, Молочной Травой, Коровьим Выменем. Здешний барин вальяжный с виду и размазня внутри, как и сыр, что он варит. Живут здесь пришлые, те, кого выжили из родных деревень, и всем им приходится туго. Самого богатого человека в деревне бросили в реку и утопили. А вот и здешний священник, молодой Джон Рив, сидит, нахохлившись, в темной будке. Сколь бы ни наставлял его Господь, пастве своей разума он не прибавил. И от него разит гусем, и отрыгивает он гусем, как бы ни старался сдержаться.
Насмешка — плата за доброту? Потому что мы в Оукэме были добрыми настолько, что даже Господь это заметил. За последние лет двадцать пять у крестьян отобрали бесчисленное множество фарлонгов пахотной земли, чтобы отдать их под овечьи пастбища и крольчатники, а когда посевы выкорчеваны и трава скошена, людям, лишившимся наделов, внезапно обнищавшим, ничего не оставалось, как уволакивать ноги из родного дома, — и куда их волокло? Они топали к нам, поверив слухам о деревне, откуда их не выгонят. Приволакивались, не имея при себе ничего, кроме медного горшка, веревки из конского волоса, лемеха от плуга (но ни плуга, ни лошади), мешка гороха, курицы, жены и четверых ребятишек, и наша деревня принимала их таких, давала им землю.
Дед Тауншенда — овец ни во что не ставивший — принимал всякую приблудную семью, никому не отказывал. Заброшенные земли, вересковые пустоши и даже окраину леса взъерошил плуг, весь приход вспахали и засеяли. Первые полгода старый Тауншенд ничего не брал за аренду, а вторые шесть месяцев — лишь половину ренты, пока новички становились на ноги. В итоге в Оукэме оказалось больше засеянной земли, чем где-либо в округе, и хорошей земли, как меня уверяют. Тауншенды стали еще богаче, но нельзя сказать, что добрые побуждения были им чужды; моя мать говорила, что ее мать говорила, что нигде в целом свете не привечали столько людей, любых, кто ни явится. Здешние не шарахаются от смрадного мужского дыхания, или женской хромоты, или детского поноса, таких людей, как в Оукэме, еще поискать. Господь, надо полагать, оценил их правоту, потому что последующие пятнадцать лет они собирали хороший урожай, более или менее, и Он указал нам на участки, где прорастала пшеница и где прежде мы выращивали только рожь и суржик. Во имя Его мы построили церковь побольше, храм Пресвятой Девы, не пожалев наилучшей древесины из наших лесов.
Урожаи, впрочем, со временем упали. Так всегда происходит, а рассчитывать нам было не на что: пастбищ мало, шерсти мало, ни одной валяльной мельницы, наша водяная мельница годилась только для зерна, и ту шерсть, что мы настригали, по-прежнему валяли ногами. Иноземцам понравилось носить английские рубахи, но мы не умели их шить — у нас не было прях, ткачей, сушильщиков, ворсильщиков, красильщиков; мастера таких дел набивали мошну в других местах. Даже если бы мы и взялись за шерсть, не много бы выручили, мы опоздали, наши соседи уже одели всю Европу. Оукэм трудился на земле и зависел от прихотей погоды. К тому времени, когда господскую усадьбу унаследовал Оливер Тауншенд, ненастья свели урожаи почти на нет. Тауншенд пробовал разводить кроликов: спилил деревья, насажал папоротник, понаделал лабиринтов с норами для кроликов — помню, как в самом начале он науськивал пса на свою новую живность, горланя с притворным оптимизмом “Дуй в рог, охотник!”. Крольчатина не спасла нас тогда, как не спасет сыр сейчас. Тауншенд это понимал, но все равно горланил что было мочи — сдается, все кролики на английских островах услышали его и повыскакивали из нор.
Но доброты, сопереживания — достаточно ли этого на самом деле? Чистосердечности? Сердец отзывчивых? Терпимости? Пения? Да едят бедные и насыщаются…[22] но при всем при том порою мне кажется, что Господу угоднее не хвала, воздаваемая Ему, но сметливость, расторопность, живость, пусть даже и способные обернуться жестокостью.
Не утомило ли Его скудоумие Тауншенда? Или мое, если уж на то пошло; что толку от меня, сидящего, понурившись, в темноте? Не предпочитает ли Он тех мужчин и женщин, что вечно что-нибудь придумывают, и каждая их затея — будто стрела, бьющая в цель; тех, у кого орлиное зрение, и на солнце они смотрят, не щурясь? А люди, что идут мимо нас по другому берегу реки, с нагруженными тележками направляясь в Европу, не говорят ли они, глядя на нашу луговину за рекой: “Горе Сыромешалке, был среди них один умный человек, и тот помер, остались одни дураки”?
Воскрешение мертвых
Стук пальцев по решетке, голос благочинного: “Рив”. Он хрипло откашлялся.
Выйдя из будки, я увидел его спину, исчезающую в ризнице. Снял с гвоздя нитку четок, положил на пол и последовал за благочинным. Кроме нас, некому было нарушить оглушающую тишину церкви, пустынной, погруженной в оловянный полумрак. Ни огня, ни тени. Я закрыл за собой дверь в ризницу. Благочинный сидел на стопке одеял — сероватая фигура на сером постаменте. Лучше бы он стоял, а сидя, он был вдвое ниже меня, что затрудняло серьезный разговор, но раскованность — привилегия начальства, и отдых на одеялах, видимо, должен был напомнить мне: знай свое место; благочинный улыбался так, словно погружался в чан с горячей водой, — благодушие поддельное, вероятно, но судить сколько-нибудь здраво об этом человеке я не мог. С каждым днем он все более виделся мне незнакомцем.
— Чистилище, — негромко произнес он. — Что оно собой представляет, как думаете? Скотопригонный двор? Где все норовят увильнуть от дьявола, чтобы их не отправили на бойню? И все ищут врата, отворяемые ангелами?
Неожиданный вопрос, подразумевающий некое самоумаление и тягу к познанию.
— Мне не всегда достает отваги думать об этом, — ответствовал я. — Но возможно, в чистилище все устроено пообходительнее. И это лишь место для смиренных раздумий.
Благочинный кивнул — что было столь же неожиданно, — и подушечками пальцев провел по одеялам. Он гладил шерстяную ткань и в сумраке сам казался шерстяным, ворсистым по краям. Я был заворожен этим зрелищем самоуничижения — пастырь, обернувшийся овцой.
— Ад — действительно скотопригонный двор, — рискнул я продолжить, — где тебя хватают, скручивают и ты орешь в несогласии с уготованной тебе участью. Чистилище — это… утроба. Если накануне рождения мы побывали в одной утробе, то почему бы нам перед смертью не побывать в другой? Одна — ворота в жизнь, другая — в загробную жизнь. Чистилище — вторая утроба. Так я склонен думать.
— Теплая уютная келья, где царят тишина и покой?
Он насмехался надо мной?
— Да, — сказал я, — там мы дозреваем, закутанные в жизнь, которую прожили, то греша, то являя доброту. Затем рождаемся для иной жизни, ада или рая, это Господу решать.
Благочинный размышлял, поджав губы. В ризнице пахло отсыревшей шерстью и свечным жиром, мыльной травой и душицей, и от этих домашних запахов возникало впечатление, будто мы беседуем запросто, непринужденно, хотя я не мог не подозревать, что разговор наш был далеко не простецким и не случайным, но затеянным с определенной целью, находившейся вне моего поля зрения.
— Прелестная картина, — лицо благочинного разгладилось, от прежней зловещей суровости не осталось и следа, — моя прозаичнее. Впрочем, согласен, скотопригонный двор — неверное определение, да. Ваши “смиренные раздумья” более уместны. Каким чистилище представляется мне? Помещение, где полно мужчин и женщин, они молча выворачивают свои кошельки, чтобы Господь мог оценить их состоятельность. Хватит ли им накопленного, чтобы отправиться на небеса, или придется спускаться в ад? Под кошельками я, естественно, разумею их души.
— В вашей картине есть своя прелесть.
— Я так не думаю. Но в ней больше… гибкости, чем в вашей. Если в моем чистилище у мужчин и женщин не хватит накоплений, чтобы попасть на небеса, возможно, для них еще не все потеряно. Те, кто пока находится за пределами этого места, — их близкие, всё еще живые люди, — могут послать дары и жертвоприношения, компенсируя нехватку. Пополнить казну, так сказать. Неплохой расклад, по-моему, побуждающий к благотворительности и пожертвованиям, пусть и с этим тянули до последней минуты, — тогда как ваша утроба, несмотря на всю ее привлекательность, напрочь отрезана от земного мира.
Сидя на полу спиной к стене, я вежливо кивнул. Мы слаженно обходили острые углы, при том что благочинный не уклонялся от заданной самому себе цели. Сколько же сил он тратит, бедняга, охотясь с утра до ночи и по сто раз на дню натягивая тетиву. О чистилище он недаром завел речь, ему хотелось кое-что выяснить. Если Ньюман до сих пор в чистилище, то по какой причине? Когда он вывалил перед Господом свои богатства, неужели этого не хватило? И почему подношений Оукэма и молитв за Ньюмана оказалось недостаточно, чтобы помочь ему продвинуться дальше? Неужто кошельки деревенских столь же дырявы? И “о чем мне докладывать архидиакону?” (Это был его любимый припев.) Не рассчитывал ли он услышать, что добрый человек Ньюман, вероятно, слишком отяжелел от тайного греха, чтобы взлететь на небо без помощи извне? И что добрые люди в Оукэме слишком оскудели душой, чтобы помогать ему? В любом случае вопрос напрашивался: “Если Ньюман до сих пор в чистилище, что вы тут все утаиваете?”
— Рив, посоветуйте, как мне быть? О чем мне докладывать архидиакону?
Как, уже? Торопится благочинный. Я уронил голову вниз.
— Вернуться ли мне к архидиакону и сказать, что смерть Ньюмана была гибелью по неосторожности? — спросил он.
Не поднимая головы, я ответил, поскольку промолчать было нельзя:
— Думаю, так и нужно поступить.