н любил Ньюмана, любил, как отца родного, — вот откуда. Человек не способен на поступок, в корне несвойственный его натуре, так же как лошадь не способна летать.
Ни в чем я не был настолько уверен в этой жизни, как в невиновности Картера, — однако сам он был убежден в обратном; любовь, с ней всегда так. Моя мать погибла при пожаре, который я не смог потушить, и я винил себя за то, что не смог; я винил себя за то, что мир совсем не таков, каким должен быть. Если бы в детстве я не огорчил ее в тот раз, другой и третий, если бы не гневил отца, позабыв исполнить какое-нибудь его поручение, жизнь могла бы сложиться по-другому и пожара никогда бы не случилось. Любовь иначе рассуждать не умеет. Любовь перед лицом смерти — пытка страшная.
Тем временем Картер перечислял свои добрые дела: залатал дыру в ограде у старика Нориса, прибрал в домах у соседей в преддверии Великого поста, положил новую черепицу на крышу в притворе (и упал, получив за свои труды незаживающую рану около уха), закончил за Фискера боронить его надел, уплатил на мельнице за перемолотое зерно бедной Мэри Грант, помог починить повозку для молока, сломавшуюся на дороге днем ранее, и отвез кувшины обратно в усадьбу, где помог заново наполнить их молоком, а затем поделил молоко среди нуждающихся.
— Не многовато ли, Хэрри Картер? Сперва помоги своей семье.
Не зная, как еще втолковать ему, что не убивал он Ньюмана, хотя и думает, что убил, я спросил его:
— Всегда ли мы в силах спасти тех, кого любим?
— Я разочаровал его.
— Разочаровать человека и убить его — не одно и то же.
— Я был не очень хорошим.
— Хочешь сказать, ты не заменил ему ребенка, которого он потерял.
— Хотя я пытался.
— Но неудачная попытка заменить умершего ребенка не приравнивается к убийству.
Он словно не слышал меня и все бубнил о своих добрых делах: дыра у Нориса, надел Фискера, зерно Мэри Грант, молочные кувшины, крыша притвора.
— Все, мужчины и женщины, обязаны печься о своем личном благе, — перебил я его, — и следовать заветам Божьим.
“А решения принимает Бог”, — добавил я про себя, и когда решение принято, сотканные из воздуха духи пускаются во все тяжкие, лишь бы досадить Всевышнему. Если Бог сочтет, что жизнь человека подошла к концу, духи — их должно быть много, иначе не справятся — подстроят так, что жизнь эта будет длиться мучительно долго. Среди людей тоже полно настырных и умеющих втереться в доверие, и в этой толпе отыщется ли просвет для парней вроде Картера, достойных лучшей участи?
— Тела нет, — сказал Картер. — Что, если он все еще жив?
— Ты предполагаешь, что он жив, утверждая, что сам его убил.
— Но тела же нет.
До чего же ловок человеческий ум, ему нипочем оседлать две противоположные истины зараз, как если бы ночью приснились два сна одновременно. Не в характере Картера было метаться и морочить себе голову, человеком он был простым, а его мысли всегда складывались в короткие прямые строчки. Меня беспокоил порез у его уха и то, что Картера трясет, — впрочем, дрожь внезапно прекратилась; мы оба умолкли. В тишине было слышно, как дождь стекает по оконному стеклу.
— Завтра, — шепнул Картер подавленно, — пойду и посмотрю, как нам убрать то дерево из реки.
Я кивнул самому себе, закрыл глаза. Он имел в виду дерево, рухнувшее у Западных полей. Это была единственная епитимья, что я на него наложил, и он решил, что я наказываю его за убийство Ньюмана, хотя я имел в виду лишь ложное самообвинение. Впрочем, какая разница, покуда исполнение епитимьи представлялось Картеру работой довольно опасной — в холоде, сырости — и неблагодарной, вдобавок только эту епитимью он мог исполнить на реке — на месте смерти Ньюмана, в чем мы были почти уверены, а Картеру было необходимо физически ощущать, как он наказывает себя, до тех пор, пока он этим не пресытится.
— Очень хорошо, — сказал я, с тревогой воображая Картера ворочающим бревно в промозглом холоде. Если бы не этот сочившийся порез… — Но будь осторожен, обещаешь?
Когда он поднялся, чтобы уйти, я спросил, не признался ли он еще кому в убийстве, ложном в придачу, — жене, например? Нашему другу Джону Хадлоу? Он ответил “нет”. Я велел ему никому не говорить. Никому и никогда. И добавил, что припас для него гусятины, она дожидается его на столе, завернутая в тряпицу, и пусть он зайдет ко мне домой и поест — мясо ускорит заживление раны на его голове. В ответ он пробормотал, что не возьмет гуся, не хочет, он хочет прощения, а не гуся. И он хотел бы умереть от своей раны, если это кара, ниспосланная Богом. Так бы он, хотя бы отчасти, расплатился за гибель Ньюмана. Картер ушел, а от мысли о гусе в животе у меня тоненько заныло.
— Confiteor? — спросил я, поскольку не слышал, чтобы кто-либо входил в будку, но ощущал чье-то присутствие — дыхание и неминуемо возникающую тесноту, когда плоть покрывает камни и эхо глохнет, а расстояния сокращаются.
Ответа не последовало, и я повторил вопрос, затем опять.
— Ньюман? — вырвалось у меня, прежде чем я успел подумать. Мне не ответили, но я услыхал какую-то возню — не столько услышал, сколько почувствовал, будто нечто невидимое приблизилось ко мне почти вплотную. — Ньюман? — повторил я.
Потом его голос, звучавший в полсилы, не шепот, но обычный голос, только немного ослабленный, словно нас разделяли ряды перегородок.
— Джон Рив, — сказал он, — выходит, ты меня слышишь?
Какой ответ я мог ему дать? Мои сцепленные ладони дрожали. Я ощутил запах, неотделимый от Ньюмана, — пряный аромат цветочного мыла с легкой примесью лошадиного пота и мяты, которую он любил жевать. Винными парами от него также попахивало. И дышал он с едва уловимой хрипотцой из-за какой-то неполадки в легких, данной ему, как он говорил, от рождения.
— Не притворяйся, Рив, — продолжил этот незабвенный голос, — тебе страшно! Но тебе ли не знать, что мертвые возвращаются с той же закономерностью, что и ночь, сменяющая день, и просят об одолжении.
— Мне? Знать? — Слова выскочили пискливыми, тощенькими. Мне бы нагнуться вперед и глянуть сквозь решетку, но спина моя будто приросла к стене, глаза растеряли любопытство.
— Подходящий случай, однако, испытать твою веру, не будь у меня иных забот. Но ты не маловер, Рив, поэтому я и пришел к тебе.
Он говорил точно так же, как и живой Томас Ньюман, разве что голос звучал глухо, точно исходил не изо рта, но из чрева. Наберись я храбрости посмотреть на него, я бы наверняка обнаружил, что хотя он и произносит слова, губы его остаются неподвижны.
— Помоги мне, — сказал он.
— Ты… тебе нужна… в чем помочь?
— Помоги прорваться. Молись за меня.
Не мольба, не приказ, но лишь здравая просьба, словно он просил помочь поднять бадью. И я почувствовал то, что Томас Ньюман часто давал мне повод чувствовать, — мы ровня; так пес, обнюхивая другого пса, понимает, что ему никогда не захочется драться с этим знакомцем. И всякий раз на душе у меня становилось тепло и отрадно. Я даже сейчас порадовался — на миг. А когда радость улетучилась, я рывком подался к решетке и обнаружил за ней пустоту.
О том, сколь избирательно и своевременно Господь распоряжается ветром
— Припоминаете ли вы более сырую зиму либо зиму, наделавшую больше бед, чем нынешняя? Припоминаете ли, чтобы столько животных смыло в реку? Столько мужчин, женщин и детей заболело и умерло? Столько съестного сгнило от сырости и плесени? И вы знаете, что испарения этих разлагающихся тел и пищи образуют воздух, кишащий злобными духами.
Вы спрашиваете, почему наш благой Господь допустил, чтобы земля наша настолько отощала. Вы спрашиваете: почему Он не защитит нас? Я отвечу вам как умею: Господь испытывает нас. Когда Он отделяет чистых от нечистых, порою в великой милости своей Он оставляет на земле кое-что из нечистого, дабы наказать и выправить нас. Крошечные ошметки сухожилий истлевшей свиньи; осадок греха в душах мертвецов; следы крови, что вытекла из кишок болезного ягненка; пуповина некрещеного младенца; моча женщины, страдающей желчной лихорадкой; попавшая в воздух ядовитая капелька слюны мужчины, умершего от лающего кашля.
Наш Господь, великий подметальщик и очиститель, орудует метлой, изгоняя грязь и намеренно оставляя немного пыли. В конце концов, если Он, к нашему удовольствию, начнет оставлять нам совершенно чистую землю, без сучка без задоринки, не отвыкнем ли мы нести ответственность за нашу собственную жизнь? Не впадем ли в спячку и в полную зависимость от Его доброй воли, подобно ленивым детям, что целиком уповают на своих родителей? Поэтому Он метет, но не в каждом углу. Эти нечистоты, занесенные к нам с небес или из преисподней, более не являются тварями Божьими, но становятся мерзкими потусторонними испарениями, врагами нашей земной плоти.
Испарения эти тяжело нависают над нами и портят нас, и в них заводятся духи, весьма и весьма недоброжелательные, и так образуется ужасный Воздух Ночи — смесь паров и духов. Воздух телесный и бесплотный одновременно. Он проникает в наши легкие, и сердца, и души, вызывая еще больше смертей, болезней, гниения, упадка, бедствования и отчаяния, и этот круговорот будет длиться, пока мы, маленькие люди, мужчины и женщины, не соберемся с силами, нашими человеческими, и не покончим с ним.
Сколько раз я уже объяснял вам: Господь испытывает нас, воистину. “Что вы станете делать, — вопрошает Он, — с испарениями, в которых водятся злобные духи, с духами, возросшими на гибельных испарениях, с этим Воздухом Ночи? Задохнетесь или дадите отпор? Покажете ли себя Моими достойными детьми?” И каков наш ответ Господу? Дадим отпор? Но как? Мы разгоним злых духов, если каждый из нас поименно исповедуется накануне Великого поста. Если мы будем подметать наши полы и отмывать их водой, если мы будем мыть наши тела, стричь наши волосы, если будем заботиться о наших подопечных, если будем посещать мессы, и причащаться, и отдавать церкви нашу десятину, и молиться, и не совершать ничего дурного, тогда Господь признает, что мы созрели для Его любви и заслужили спасение. Он требует, чтобы мы сами постарались наладить нашу жизнь. А затем, скорее всего, поддержит наши усилия своими и распалит солнце добела, чтобы оно высушило гниль, либо ниспошлет буйный ветер, который сдует мерзких духов в море.