Ветер западный — страница 23 из 54

Если он так и не увидел святого Христофора — вечером накануне своей смерти, — если не устремил на него взора и вдобавок принял смерть внезапно, без покаяния, лишенный помощи священника, его душа теперь пребывала в страшных муках. Она угодила в ловушку между этим миром и загробным, тщетно колотя кулаками в небесные врата, — для нее они не откроются. Речные духи и духи, порожденные воздухом, что скачут среди нас, не упустили случая поизмываться над душой Ньюмана забавы ради. Преисподняя маячила перед ней, и что еще оставалось этой исстрадавшейся душе, как не вернуться в знакомый ей мир и бродить вокруг, играя на лютне, либо сидеть в церкви в ожидании, когда за нее помолятся и совершат добрые дела во имя ее, и тогда небесные врата приоткроются чуть-чуть — ей и щелки хватит — и адово пламя отступит вглубь.

— Ньюман? — позвал я. — Том Ньюман? — Святой Христофор шевельнулся на противоположной стене, его слегка качнуло, и он едва не оступился и не выронил Младенца из рук.

* * *

Я плелся домой, хотя мне хотелось бежать, но от чего и куда? Поэтому я шагал с нарочитым спокойствием, а дома обнаружил, что гусятина, завернутая в тряпицу и предназначавшаяся Картеру, исчезла. Все-таки Картер забрал ее, хотя отнекивался поначалу, и скоро же он передумал. Я снял с полки бутылку вина — единственную в моем доме, уже початую. Взял нож. И фитиль — в доме Ньюмана на лесной обочине будет темно.

Однако день пока не угас, а на улице меня поджидали старые знакомые — дождь и Ленивый Пес, обраставший сумерками, как репьем. Я опасался столкнуться с благочинным. Но вряд ли мне это грозило, он держал курс на север, я — на юг. Благочинный ходил от двери к двери, начав с крайней южной точки, жилища Ньюмана, и продвигаясь вверх, к дому Танли, самому северному строению в нашей деревне. Занимался он этим уже полтора дня и сейчас, наверное, добрался до самого Нового креста, рыская вокруг дома Роберта Гая, нашего деревенского старшины, и думая про себя: “Хвала Господу, наконец-то дом, где есть что осмотреть” — кроме кур, поленницы, досок, изображающих лежанку, и неопорожненного горшка с мочой. Наконец-то дом с рукомойником, ларем, кубком из грушевого дерева, отделанным серебром, и тремя, не меньше, парами кожаных башмаков, а также с приличной старой накидкой и прочим разным добром, что под въедливым взглядом благочинного вдруг начнет казаться подозрительным. Я так и видел его, малютку благочинного, как он постукивает по яйцам аккуратно подстриженными, чистыми ногтями, словно под скорлупой заключены некие крайне важные для него секреты, — и я радовался еще больше тому, что одурачил его: мое предложение выпить вдвоем было притворным, естественно, я не хотел с ним выпивать и понимал, что и он не желал составить мне компанию, но разыгранная сценка снабдила меня полезными сведениями. Его не будет в доме Ньюмана, пока не стемнеет, сказал он, а до сумерек оставался еще целый час.

Входная дверь Ньюмана отворялась легче, чем моя. Когда Ньюман заказал нашему плотнику Филипу дверь, он, должно быть, попросил сделать ее поуже, чтобы она не прилегала вплотную к косякам и ей было куда набухать от сырости. Умелец Филип — так его кличут, но кличут, перемигиваясь. Филип Руки-Крюки — еще одно его имя, но так его называют только за глаза. (Это он, выпиливая по моей просьбе разделочную доску из полена, распилил заодно мою столешницу.)

Вино я поставил в углу у порога, зажег фитиль от огня, горевшего в печи постоянно. Что за роскошь — печь! И дымоход! По какому надмирному расчету труды землевладельца оплачиваются много лучше трудов во славу Божью? Не теряя времени, я обогнул печь слева, смел в сторону солому, камыш и фиалки, что были там рассыпаны, отыскал еле заметную метку на полу и провел по ней ножом. Рядом с печью земляной настил был сухим, и помеченный квадрат вскоре приподнялся, достаточно было терпеливо расшатать его ножом, а затем поддеть. Я снял этот верхний слой, а на самом деле крышку тайника.

Внутри находилась не запертая на замок железная шкатулка, небольшая увесистая вещица, умещавшаяся в моих ладонях, а в ней — свернутые, скрученные и по большей части измятые бумаги, из коих следовало, что в случае смерти Ньюмана все его запасы и земля достанутся Тауншенду, его дом — малышке Бесенку, прислуге Тауншенда, которую Ньюман спас, когда она осиротела, а его скот — Картеру. По закону нельзя было завещать имущество церкви, к разочарованию Ньюмана, и в итоге Тауншенд оказался самым подходящим восприемником всего мирского достояния, нажитого Ньюманом, ибо, хотя эти двое и враждовали, более не нашлось никого, кто сумел бы разделить, раздать и бдеть за этим добром и землей по справедливости. Но завещать земные блага своему сопернику в миру — это могло вызвать недоумение, если смерть наступила по некоей неясной причине (как многие смерти на нашей загадочной земле), и тогда сопернику пришлось бы судорожно доказывать свою непричастность к гибели завещателя.

Поэтому Ньюман припрятал бумаги и никому о них не сказал, кроме меня; на смертном одре он бы поведал об их существовании и местонахождении, с тем чтобы его распоряжения были неукоснительно исполнены, а наследника его богатств не обвинили бы в грязных происках, ведь тот понятия не имел, насколько ему выгодна смерть Ньюмана. На случай же внезапной смерти Ньюмана имелся другой человек, знавший, где спрятаны бумаги, — то бишь я, которому ничего не перепадало.

Замысел Ньюмана я нашел слишком сложным и чрезмерным, когда он изложил мне суть дела. Но последующие события показали, что тщательность Ньюмана была далеко не лишней. И все бы хорошо, о да, если бы благочинный в поисках поживы уже не натягивал тетиву, целясь в невиновность Тауншенда. Найди благочинный эти бумаги — и нашел бы, присмотрись он к меткам на схроне, но ему не хватило любознательности, — и в гроб Тауншенда можно было бы забивать первый гвоздь.

Я вернул земляную крышку на место, присыпал метки мусором и пылью, навалил сверху соломы и камыша и выбросил свой фитиль в огонь. Сунул шкатулку под рясу, прижав ее рукой к бедру. Пора уходить, сказал я себе. Сердце мое колотилось столь настойчиво, что я ощутил боль в груди. Так мы понимаем, что еще живы.

* * *

Если то, о чем я рассказал, создает впечатление обдуманных действий, совершаемых легко и ловко, тогда я должен возразить: по правде говоря, ни легкость, ни ловкость не сопутствовали мне, когда я продирался сквозь Воздух Ночи, густой и обманчивый.

Я вдруг подумал, что Бог наслал вечный дождь, превращающий все в воду, в наказание нам за то, что мы неспособны бороться с водой, такие уж мы — поливаем поля и моемся тем, что наиболее попорчено, ведь любая дохлятина в итоге оказывается в реке. Этой водой мы моем головы и вредим посеянным семенам. Ее пьют наши животные, а потом мы их съедаем. Поднявшись, река выходит из берегов, и обломками нашего моста устлано ее дно. У нас не получается содержать себя в чистоте, наша одежда воняет, наши башмаки разваливаются. Наши дрова отказываются гореть. Мы проигрываем эту битву. Не прав ли был благочинный, назвав оукэмцев ленивыми и пропащими? Не прогневался ли на нас Господь? И не потому ли Он забрал Томаса Ньюмана, чтобы мы увидели, как тот мечется в тоске между мирами, и ужаснулись? И долго ли еще Ньюману оставаться заложником в чистилище в ожидании нашей лепты за его освобождение? В ожидании моей лепты на самом-то деле, моей.

Некая сила толкала меня разом в грудь и спину, в грудь — по направлению к березовой роще и реке, где сгущалась тьма, дьявольская, как мне чудилось, и кишащая заразой. В спину — туда, куда я и шагал, к церкви, и эти толчки были очистительными. Пади ниц, взмолись, принеси жертву, поступай праведно, дабы свести на нет всякую неправедность, твори добро и больше чем добро, стань истинной Тенью Отца и не медли с этим.

Я прошагал — боюсь, вприпрыжку, на манер благочинного, — вверх по улице, оттуда через церковный двор, потом по нефу к ризнице; надел праздничный белый стихарь, сунул железную шкатулку под стопку одеял, прихватил одно одеяло с верхушки, взял освященного елея, облатку в круглой коробочке и святой воды из сосуда в алтаре, положил все это в суму, повесил ее на шею и вышел вон. Колокол пробил пять раз. Ньюман, в чем я был уверен, прятался за тисом, что рос во дворе, — тощая, согбенная, страдальческая фигура мелькнула и пропала.

* * *

— Отче, — она протянула костлявую руку через порог своего дома, — спасибо за хлеб и яблоки.

— Пустяки.

— Я почти все съела.

— Я принес тебе одеяло.

Накинув одеяло ей на плечи, я вошел в дом. Суму с облаткой и елеем спрятал под стул в углу. Дождь проник в комнату, в протоптанной выемке у порога плескалась вода; я взял веник и вымел воду наружу.

— Попрошу кого-нибудь из мужчин навещать тебя и осушать лужу утром и вечером, — сказал я.

Она сжалась в комок в дальнем углу комнаты, где при закрытой двери было почти темно. Ее комната, пусть и в темноте! И запах — запах болезни, и помещения, куда не проникают ни свет, ни воздух, и горшка, задвинутого под кровать, и грибка, и сырости. Некогда это была прелестная комната, просто убранная, но хорошо освещенная и сухая. Всегда чистый пол, покрытый свежей соломой, а иногда посыпанный цветами, яркими, пахучими, и кровать заправлена, дрова аккуратно сложены в углу, блюдо, чашка, ложка и нож чисто вымыты. Теперь же пол был почти голым и кое-где чавкал под ногами, огонь не горел, дрова свалены в кучу, и запас их истощался. На столе остатки еды: разломанный хлеб, ошметок сыра с белым налетом и миска с застывшей луковой похлебкой, из которой торчала ложка; заглянув в миску, я увидел мышиный помет. На полу огрызок яблока и кожура. В комнате зверский холод. Рядом с постелью хозяйки рвота, которую она пыталась собрать.

— Надо развести огонь, — сказал я.

Из корзины, стоявшей у поленницы, я достал кресало, кремень, трут, и — стук, стук. Довольно долго в комнате раздавался лишь шум дождя, что лупил по крыше, и звяканье стали о камень, пока наконец искры не поднажали и трут не раскалился. Тогда даже звяканье прекратилось и нам остался только дождь. Одной рукой я поджег хворост, раздул пламя и бросил на камни очага.