— Я припомнила кое-что еще о том, как я убивала Ньюмана, — произнесла она ровным тоном, и этой ровностью ее голос был обязан не здравости суждений и не желанию доказать свою правоту, но безумию.
Я глянул на нее и ничего не ответил. На дне корзины обнаружилось немного опилок, очеса и щепок, давно хранившихся и сухих. Я положил их поверх хвороста в очаг, и они занялись.
— Вчера вы спрашивали, как я убила Ньюмана, — продолжила она, — и я вспомнила. Я зарубила его топором, одним махом, будто отсекла засохшую ветку. Из гордости, и за это меня нужно простить, потому что, видите ли, я любила его, а он не любил меня. Superbia[24]. Я много о себе мнила, отче, вот в чем беда, и Господь покарал меня зудящим ломаным телом, а как же иначе. Это не пустяк зарубить человека топором. Простите меня и позаботьтесь о том, чтобы смерть поскорей забрала меня.
— Если таковы твои грехи, я прощаю тебя.
— Позаботьтесь, чтобы смерть забрала меня, и поскорее. Расскажите благочинному о том, что я сделала.
— Не расскажу.
— Но вы же понимаете, что я сделала!
— Даже если бы ты дотянулась топором до сухой ветки, то отсечь ее не сумела бы. Посмотри на себя.
Скрюченная, пальцы — звериные когти, ступни — птичьи лапы, худая как тростинка, в глазах туман. Лишь благородный нездешний нос напоминал о том, какой она была — девушкой гордой, сильной, как парень, проворной, как коза, и смеялась она по-детски звонко. Гримаса боли теперь вычерчивала на лице те же линии, что и некогда смех, морщинки поверх ее носа разворачивались веером.
Я отошел от очага: пока никаких поленьев — могут задушить огонь. Подхватив ее под мышки, уложил в постель и укрыл двумя одеялами, ее собственным и тем, что я принес.
— Завтра раздобуду тебе чистое постельное белье, — сказал я.
За месяц беспокойного сна ее простыни посерели.
— Вы слышите меня, отче? — Она коснулась ладонью моей шеи. — Слышали, в чем я только что призналась? Я убила его топором!
— А силы откуда взялись? — спросил я, взяв ее за руку. — При всем уважении, ни один мужчина не стерпит, чтобы больная женщина рубила его кое-как, с передышками, топором, пока насмерть не зарубит.
Я опять взялся за веник и смел рвоту в помойное ведро. Собрал солому, завалявшуюся в углу, и положил ее на то место, где была рвота.
— Прошлой ночью мне снилось, что меня привязали к столбу и вы, Джон, готовитесь разжечь костер, и я была так благодарна вам за то, что вы прекратите мои мученья, пусть и заслуженные, коли Господь замешкался.
— Я никогда не разожгу такой костер.
С тех пор как мы с Анни прибыли в Оукэм — сестре только-только исполнилось одиннадцать, — она и Сара были не разлей вода, и если я когда-нибудь или как-нибудь причиню вред чьей-то душе, то не душе подруги детства моей сестры. Я подбросил поленьев в огонь, поскольку горел он исправно, и зажег две свечи.
— Завтра принесу еще хлеба и бекона. Завтра ты почувствуешь себя лучше, ведь у нас празднества завтра и танцы.
Присев на корточки у ее постели, я пощупал ей лоб тыльной стороной ладони.
— Я пальцев не чувствую. — Зубы у нее стучали от холода. — И ног.
— Тебе надо согреться.
— Сейчас бы ляжки расцарапала до крови.
— Закрой глаза.
— Я, как кошка, исчадие ада!
— Сара, — голос плохо меня слушался, — когда ты уходила из Оукэма в прошлом месяце… — Я осекся, голосу моему противно было задавать этот вопрос. — Ты согрешила? Поддалась ли ты какому-либо греху, который мог стать причиной нынешних страданий?
Вид у нее был сонный и, да, порою чертовски злобный. Но это были трюкачества боли, а не подлинная злость.
— Если тебе есть в чем покаяться, — ласково уговаривал я, — еще не поздно.
— Я убила Томаса Ньюмана.
— Когда тебя не было здесь в прошлом месяце, ты грешила?
— Я убила Томаса Ньюмана.
Я закрыл глаза и увидел языки пламени, потом гнилой зуб, перед которым она молилась на коленях во время того злосчастного паломничества, — и эта гниль будто передалась ей, заразив страшной болезнью.
— Так вот, — осторожно гнул я свое, — вообрази — Иисус на кресте! А теперь вообрази, как Он в своей безмерной благости наклоняется и целует тебя.
Плечи у нее расправились, и зубы перестали стучать. Она не умирала пока; когда смерть придет к ней, ярость затмит ей глаза и она будет отбиваться от любых прикосновений в уверенности, что это дьявол пришел за ней. Кожа ее заалеет в неистовстве этой последней битвы — ибо она не из тех, кто уходит покорно. Комната наполнится ангелами и демонами, дерущимися друг с другом за право взять ее к себе, в иную жизнь. Сейчас она была слишком спокойна и терпелива, до перепутья еще не добралась, но я волновался. Она не должна умереть без покаяния, как Ньюман.
Когда она задремала, я придвинул поближе стул и суму. Действовал я бесшумно и стремительно. Соорудил нечто вроде алтаря — святая вода, коробочка с облаткой, елей. Поставил две свечи. Она не должна была понять, что я даю ей облатку и благословляю крестом из освященного елея, как я обычно поступаю с умирающими, — пойми она, решила бы, что я поставил крест на ее жизни и жду не дождусь, когда она уберется. Мягко и торопливо я расспрашивал ее: покаялась ли ты в своих грехах? Искренни ли твои сожаления? Простила ли ты тех, кто навредил тебе? Веруешь ли ты беззаветно в Христа? Предпочтешь ли ты небеса всему прочему в этой жизни? Она кивала, и этого было достаточно. Я окунул облатку в воду и сунул ей в рот, Сара лениво сосала облатку, бормоча присказку, известную всей деревне: Господи, заступник мой и опора, огради меня сегодня от греха и позора. Я крепко прижал ладонь к ее макушке и убрал подальше святую воду. Во рту у нее кувыркались слова, даже когда все прочие части тела одолевал сон.
Когда губы чернеют: momento[25].
Когда глаза мутнеют: confessio[26].
Когда ноги деревенеют: contricio[27].
Когда воздуха не хватает: nosce te ipsum[28].
Наконец и рот ее угомонился после того, как я прочел “Господа Всемогущего” нарочито низким монотонным голосом, чтобы усыпить ее, и тогда, окунув палец в освященный елей, я расслабил руку, лежавшую на ее макушке, и на лбу начертал крест. Отец Небесный, врачеватель наших душ и тел, исцели рабу Твою, Сару Спенсер, от всякого телесного и душевного недуга.
Я медленно поднялся, собрал свои вещи. Вынес совок и веник во двор, отмыл их тщательно и приткнул у двери. Ночь просачивалась сквозь дождь. Отряхнув грязь, налипшую на полы моей рясы, я, хлюпая, зашагал домой.
Прощание с плотью
Самое время прояснить кое-что.
Родился я в доме, стоявшем в конце деревенской улицы, у самого края леса, и ни в том ни в другом обстоятельстве нет ничего особенного. Но пришел я в этот мир летом, выдавшимся бесконечно сухим и жарким, — “желтое лето”, говорили о нем, потому что и небо, и земля пожелтели: небо в непрестанной яркой дымке, исходившей от солнца, которое казалось больше и ближе, чем обычно, и выглядело угрожающим, и земля, рассыпавшаяся в пыль и мертвая, как солома; из травы выжгло зелень, из посевов — урожай, и все водные пути, кроме моря, обмелели, обессилели, вода в них еле журчала.
Однажды в августе, ближе к вечеру, люди в моей деревне (впрочем, я еще не родился, и деревня, строго говоря, пока не была моей) обнаружили темное пятно на небе, походившее на солнечное затмение, но не такое, каким ему положено быть, не постепенное и аккуратное поедание светила, но внезапное и расплывчатое; вскоре органы чувств подтвердили, что это не затмение, а дым. Пожары — перебежчики, как известно, и бегают они быстро и почти бесшумно. К тому времени, когда навстречу пожару вынесли ведра с водой, было уже слишком поздно поливать огонь из ведер. Лопаты вонзились в землю в попытке выкопать канаву — преграду пламени. И для этого было слишком поздно, рытье канавы отняло бы немало времени, учитывая, что солнце успело обжечь землю до состояния кирпича, а ветер гнал пожар прямиком на деревню. Одни говорили, что до деревни пожару осталось ходу часа два, другие утверждали, что один час, третьи доказывали, что нужно просто уносить ноги.
Среди всего этого рождался я. Пребывал я в гремучем темном туннеле, не чаявшем избавиться от меня, я же упорно за него цеплялся. Роды у матери начались с восходом солнца, и она то выла, то впадала в бесчувствие. Поскольку от нашего дома на краю деревни до леса было два шага, нам грозила опасность, но мою мать нельзя было трогать с места. Когда ее приподнимали, она вопила пронзительно, как свинья, с которой сдирают кожу, и приходилось класть ее обратно, и теперь, думая об этом, я чувствую себя виноватым за то, что причинил ей столько кошмарной боли, — верно, не родиться я не мог, но разве не мог я управиться с этим побыстрее и поучтивее?
Нетрудно придать щекотной мрачности моему рассказу: огонь надвигался, и большинство из тех, кто находился у постели матери, бежали (мой отец в том числе). Наскоро помолившись за скорые роды, они на всякий случай попрощались с роженицей; мать причастили. Но из чего им было выбирать? Погибнуть всем, пытаясь спасти двоих, либо всем уцелеть, оставив этих двоих в руцех Божьих? А еще надо было собрать вещи, согнать скот в стадо либо тащить живность на себе; в миле к югу от деревни текла река, достаточно мелкая, чтобы перейти ее вброд, и достаточно глубокая, чтобы остановить огонь. Ушли почти все, остались только мать, деревенская повитуха, она же ближайшая подруга матери, и я, крошечный упрямец, рвавшийся назад вопреки силе, знавшей только одно направление — вперед.
Нетрудно было бы придать щекотной мрачности всему этому, если бы не было заранее ясно: я выжил, как и моя мать, поскольку позднее она произвела на свет мою сестру. Мать твердила, что нас спасло чудо, а точнее, когда огонь подобрался настолько близко, что виден был не только дым, но и пламя, бушевавшее в лесу, ветер резко переменился. С востока он переметнулся на запад и вернул пожар в лес, изрядно выгоревший, так что огню и поживиться было особо нечем. Удравшие деревенские вернулись обратно и дружно взялись за лопаты. Копали с вечера до глубокой ночи, выставили дозор, пожар отступил, и на закате, кровавом и грязном, родился я.